Видите ли, на кратком биваке, готовясь закурить, этот человек развязывал уши своей шапки и, приподняв одно из них, подносил к папиросе горящую спичку; в такую минуту и пробрал меня нешуточный испуг. Мороз в Москве был сильный, сухой, декабрьский, все как бы пресекало дыхание и скрипело, а колеса орудийного лафета скрипели, казалось, особенно пронзительно, с Каланчевки, от Ленинградского вокзала везли гроб с телом убитого Кирова, за гробом шли мрачные, угрюмые начальники, а первым шел он, убийца, в шапке-ушанке, уши не завязанные, и я, тогда некурящий, почувствовал, как ему хочется курить.

Роздых длился минут пятнадцать — двадцать. Прежде чем гнать дальше, тов. Джугашвили-Сталин проверял надежность поклажи на вторых нартах.

Мы поедем, мы помчимся…

При виде тов. Джугашвили-Сталина не грех было б задаться лингвистическим вопросом на тему: “нарды”-“нарты”-“нары”. Да и Нарым, он там бывал. Но, правда же, язык немел при виде клади на задних нартах: осетр пуда в три! Летом для сохраненья пихали им под жабры влажный мох, сырую паклю; зимой морозы костенили. И эдакую рыбу-царь он вез в подарок царь-девице.

* * *

Казалось бы, что мне Гекуба — эта Вера Д.? Ан нет, сконфужен, хоть виноват я без вины. Сидел себе в архиве, о пакостях не помышлял, да вдруг как будто бы приник к замочной скважине. Читаю документ начала века: “Солдат Мойше-Иуда Губельман живет гражданским браком с дворянкой Верой Александровной Д., 1888 г. рождения”. Сей Губельман был Ярославский. В Серебряном бору я видел, как он гуляет по берегу Москвы-реки: зерентуйский каторжанин, безбожник, не веривший ни в Бога, ни в безбожников. Сивогривый, сивоусый, руки за спиной. А рядом, через дорогу — дача; там он растил цветы.

Но здесь я исключительно о розе. Как дева русская свежа в пыли снегов! Головка белокурая; камея, право. И белый, как снежинка, профиль. Точь-в-точь как тот, что обозначен на бандероли папиросок “Нора”. В присутствии лишь Веры Д. курил их Джугашвили-Сталин. А покупал тотчас же в день приезда в магазине фирмы “Ревильон и K°”. Да, он дымил, молчал, слова роняя скупо. Не мастер говорить он обо всем и ни о чем. Да ведь они ж беседуют об Ибсене, о Норе. Свердлов — цыплячья грудь и трубный бас, утрами бегает на лыжах, говор шибкий, будто шашкою лозу сечет, однако пойди-ка угадай, что он в единственном числе нам все казачество возьмет да расказачит.

Ой-ой, забыл дать информацию, за что и почему актрису Веру Д. столь щедро осыпала пыль нордических снегов.

Загадка для меня ее служенье Мельпомене. Бывала на подмостках МХТ, что в Камергерском? Когда? Не знаю, не уверен. А если да, то, думаю, недолго и без блеска. А путь на норд, в эфиры северных сияний? Тогда воскликнем дважды: о, Ибсен! Нора, о! Ее сослали за храненье нелегальщины? Опять сомнения берут. Сослали в Туруханку? Уж это слишком, согласитесь, негуманно — женщина… Уж так ли негуманно? Дочь Цветаевой туда же угодила — в Туруханку. И тоже, знаете ль, при жизни И.В. Сталина. Как все мы, щепки, леса рубившие для всех лесов на стройках коммунизма. Ариадна жила здесь с полувзводом ссыльных женщин, ударников труда. Она писала письма Пастернаку. На поле снег, над полем вьюга. А в дымоходе подвывает каторга. Да полно нам чернить эпоху. Из Туруханки в годовщину Октября — вот это: “Представляете себе, какая красота все эти алые знамена, лозунги, пятиконечные звезды на ослепительном белом снеге, под немигающим, похожим на луну северным солнцем!”

* * *

Но немигающее солнце скрылось. Взошла луна, похожая на солнце. Летел, спешил влюбленный Джугашвили. Упряжку гнал и пел наперекор ветрам.

Мы поедем, мы помчимся…

Он мчался в Монастырское. Он Веру Д. любил. Она его считала “из Помяловского”: сальный, неопрятный и корявый. С таким об Ибсене не побеседуешь.

Однако нынче он почему-то верил в разделенность чувства. Спешил и гикал, смеялся, хлопал рукавицами. И вот уж в Монастырском лайки лаяли взахлеб.

Тов. Сталин-Джугашвили приблизился к избе.

На желтизне оконца четкий черный профиль, повис шнурочек от пенсне. Проклятый жид! Нет, нет, не Соломон, известный накопитель капитала, нет, Яшенька Свердлов, на “Капитале” проевший зубы. Что ж делать-то теперь с увесистой царь-рыбой? Она бы кушала. А Янкель станет жрать. А черт дери, отдать исправнику?.. Курейку оставлял тов. Джугашвили-Сталин с согласья Мерзлякова, стражника. Здесь, в Монастырском, член ЦК не смеет не отметить свой приезд в полиции. А все же осетра он осетину не отдаст. К администрации на цыпочках?! Свердлов умеет и устроиться, и обустроиться, и слать корреспонденции в газету, и льстить Кибирову. Но что же делать с осетром? Ага, исчез наш Мефистофель.

И верно, четкий черный профиль сменился — скула, подпертая ладошкой, тяжелый узел на затылке и подбородок — спэлый пэрсик. Ну что, тов. Джугашвили-Сталин, сладко тяжелеет сердце, желаешь быть любимым?

Метель мела б во все концы, но нет концов ни в тундре, ни в лесотундре. Тов. Сталин-Джугашвили, припахивая псиной, глядел на освещенное окно, переминался с ноги на ногу и привставал на цыпочках; последнее необходимо, поскольку он размером в сто шестьдесят четыре сантиметра.

* * *

В заиндевелое окно условный стук, я вышел из барака. В ночи навылет постреливали бревна. Мы обнялись с Таисией. Запястия мороз окольцевал. Дышал ее теплом и слышал запах невозвратной жизни… Таисию Двухвацкую сразу после медицинского “распределили” в гноища ГУЛАГа. Она там вскоре умерла. То была первая смерть, оплаканная мною в лагерях… Я обнимал ее, боялся, что мороз подарит ей ангину, и этот страх, как Таин запах, происходил оттуда, из родительского дома. Она сказала: “Вот новый год, порядки старые” — известно это всем зекам; и я прибавил: “Колючей проволокой наш лагерь обнесен” — и мы, такие молодые, мы улыбались. Из плюшевой муфточки — наверное, единственной на тыщи миль окрест — она так плавно, так осторожно извлекла две склянки с водкой. Сравнишь ли с осетром? А бедный Джугашвили-Сталин, кряхтя под тяжестью царь-рыбы, ввалился в дом.

* * *

В сенях он сбросил ношу. Звук был тупой, тяжелый, как от бревна. В комнате все стихло. Потом опять наладилась беседа. О том, что Генрих Ибсен и т. д. О том, что мещанин боится коллектива и т. д.

Тов. Джугашвили-Сталин, ревнуя, злясь, остался благородным человеком. Он должен был спасти партийного товарища. Нет ничего прекрасней звезд на небе и чувства долга в сердце. Не зря ж Калинин, слезинкою блестя на клине бороды, не зря он говорил, что нашему вождю всегда была присуща жертвенность.

Тов. Джугашвили-Сталин пил чай, курил, сказал, что Ибсен, хоть не пролетарий, не марксист, подметил верно: крестьянин знать не знает ни бескорыстия, ни свободомыслия. И словно невзначай спросил партийного товарища, по совместительству соперника, спросил заботливо, участливо, мол, сколько дней осталось до приезда его жены?

Свердлов переглянулся с Верой Д. И молча обмененный взор ему был общий приговор. Вера Д. перебирала шаль. Но нет, не от смущенья, а для того, чтобы не прыснуть со смеху. Свердлов навскидку голову держал; казалось, козлоногий Янкель бьет, бьет копытцем… А тов. Джугашвили-Сталина мне, право, жаль. Накожный зуд, который привязался с детства, свербел и егозил по коже, и это называлось псориазом; с ума сойдешь.

* * *

Да, с детства, когда калоши у него украли.

Все старожилы похожи друг на друга: “А я вот помню как сейчас…” И город Гори в том не исключенье. Но верно ведь и то, что случай приключился памятный. Не потому, что криминальный, а потому, что стали красть калоши — и больше ничего, кроме калош. Невзирая на состояние предмета и его владельца. Грузин ли ты, сидящий в полутемной комнате (она же трапезная домочадцев) и занятый честнейшим ремеслом. Иль ты лезгин, сизо-обритый оружейник, вооруженный неутомимым молотком. Иль древнеликий армянин, скупающий виноградники, и ближние, и дальние. Не обходили и евреев. Наверное, в знак протеста: они уж составляли чуть ли не один процент от населенья Гори.

О, чую, чую: читатель-недоброжелатель кривит и в ниточку растягивает губы. Мол, этот романист за неименьем лучшего изволит щеголять дотошностью своих околороманных разысканий. А вот и фиг! Здесь похвальбы ни на понюх. Мне важен ожог души — след от калош — возникший в стенах духовного училища. Калоши-то пропали только у Сосо. Все потешались: сын сапожника, ты без калош?! И дергали, таскали за нос. Ему бы с кулаками, глядишь, и побежали б робкие грузины, а вослед — неробкие. Но трусоватый Сосик разрыдался.

Мне отмщенье и аз воздам?

* * *

Давно уж наш герой усвоил: ни за калоши, ни за Веру Д. не жди отмщенья свыше. Бог любит человеков, как не любить? — они венец Его творенья, а на поверку — тварь. И сын — оппортунист, как и еврей Бернштейн. А эта стэрва Вэра, блядь по-монастырски, недостойна и мизинца Юлии. Кура и Ангара — ну чем не рифма? На Ангаре певали песни Грузии печальной. А в Малышовской беспечально Плеханова читали…

О, внутренние монологи! Их дешифровка завсегда ошибками чревата. А тут ведь — гений. Что ж держит на уме тов. Джугашвили-Сталин? Пред ним сибирское селенье в уезде Балаганском. Балаганов-шалашей, пристанищ временных, давно сменило избяное постоянство для подселенья “поселюг”. Таких, как молодой Иосиф с компанией младых кавказцев. Все они эсдеки, все они красавцы, все втюрились, как титулярные советники, в дочь генерала, Юлию. Она душевно и духовно делила ссылку с учениками Маркса и Плеханова. А плотию сошлась и навсегда с Калистратом Гогуа. Потом они в Париже жили, в эмиграции. Конечно, знали Бурцева. Его все знали: изобличил Азефа.