Плеве слушал, соглашался, сказал, что не читает “Московские ведомости” — штудирует. “А знаете ли, что самое ценное? — продолжал Победоносцев. — Постоянное, настойчивое стремление к политическому единомыслию. И Михаила Никифорыч прав: ничего России так не надобно, как именно единомыслие”.

(Вот тут-то Плеве и позволил себе одно из тех рискованных замечаний, что вырывались у него в присутствии сурового старика. Старика, который во многом определял высшие государственные дела, часто и подолгу виделся с императором.)

— Политическое единомыслие? — повторил Плеве. — Помнится, Калигула желал, чтоб римский народ имел одну голову: ее можно снести махом.

Победоносцев нахмурился, в глазах было недоумение.

— Нет, нет, оборони бог, — Плеве так и подмывало, он испытывал что-то такое, что было ему вовсе не свойственно. — Оборони бог, Константин Петрович, я душою, сердцем за политическое единомыслие, за одну голову. За такую, Константин Петрович, которая только б и знала что кричать “ур-р-ра!”.

Старик покашливал, старик не сердился. И Вячеслав Константинович совсем уж расстегнулся, сознавая, что попал в хорошую минуту и ею следует пользоваться, потому что такие минуты упрочивают положение лучше, сильнее годов верной службы. Ах, не только это он сознавал, не только. Ему было весело и жутко дерзить “старому льву”. И Вячеслав Константинович бухнул:

— А при политическом единомыслии, Константин Петрович, нашей матушке-России и парламент не страшен, можно и парламент завести.

“Парламент и Россия” — слуху Победоносцева нестерпимое созвучие, Плеве хорошо это знал, да вот она, минута: старик рассмеялся, закашлялся, замахал руками. Ему, должно быть, вообразилось нечто в высшей степени комическое — российский парламент при всеобщем единомыслии, эдакая одна башка с разверстым хайлом: “Ур-р-ра!” И Константин Петрович Победоносцев рассмеялся, закашлялся, замахал руками…

Обер-прокурор опаздывал, мысли Вячеслава Константиновича вернулись к Судейкину, к разговору о Москве. Было бы справедливым еще до коронации произвести инспектора в полковники. Он, Плеве, говорил Оржевскому. Да ведь генералу вечный недосуг: “Петербург танцует…” Да, танцует и… “ждет сюрпризов”. Что же до Плеве, то он уверен: все обойдется тихо. Почти уверен. Но в этом “почти” — тревога.

Там, в Москве, решительно все меры приняты. Целый год хлопочет особая комиссия. Князь Долгорукий шлет обстоятельные отчеты. Лишь свод охранительных распоряжений, беглый их перечень занял двадцать листов. А недавно командированы в первопрестольную трое опытнейших водолазов. Что еще? Решительно все меры!

А государь, говорят, не спит ночей. И начальник охраны, этот бурбон, этот пропойца Черевин пристает: обеспечена ли безопасность? Ох, если б коронацию в Гатчине… Так нет, Москва, сердце России, святые кремлевские соборы и т. д. и т. п. Всенародное торжество требует всеполицейского напряжения.

Плеве окликнул дежурного чиновника: здесь ли нужный человек? Услышав ответ, велел проводить в “ту комнату”.

Соглашаясь на встречу с Яблонским, директор департамента не преследовал никаких целей, а лишь уступал просьбе Судейкина. Да и то сказать, Яблонский в силу оказанных услуг, веса, необычайного положения вправе на встречу с самим министром. Плеве это понимал и принимал. Он не испытывал брезгливости к шпиону-провокатору. Каждому свое. В замшевых перчатках не берутся за политический розыск. А граф не пожелал видеть Яблонского: “Фи!” Граф корчит из себя большого барина. Впрочем, он действительно большой барин. А вот Константин Петрович Победоносцев очень даже и пожелал: “Этот ваш Яблонский, очевидно, незауряден”. Зауряден, нет ли, а на альянсе Судейкин — Яблонский ныне многое держится.

Особенное движение послышалось в приемной. Плеве коснулся кончиками пальцев холодных висков и слегка надавил на виски, словно переключаясь от одних мыслей на другие.

4

Ему было неловко в костюме с иголочки, неловко в этой несветлой комнате с двумя креслами. Ему чудилось, что за портьерами другая комната и там притаился кто-то. Он был бы рад Судейкину, он бы ободрился в присутствии Георгия Порфирьевича, но Судейкин предупредил, что свидание состоится с глазу на глаз.

Добившись аудиенции, Яблонский боялся аудиенции. Он вытвердил речь-программу. Но сейчас нервничал, дожидаясь директора департамента. Хотелось курить, а он не знал, можно ли. И эта нерешительность — курить, не курить — унижала его. Тщедушный, большеголовый, он, как случалось с ним в критические минуты, ощущал свою физическую непривлекательность, и это тоже его унижало.

Он бы убрался из этой загадочной комнаты с двумя креслами и портьерами. Его страшно тянуло в солнечный день, в город, к людям, в сутолоку, где можно затеряться, исчезнуть.

Вошел Некто: бледное лицо, холодные глаза, сюртук без орденов, с одним прокурорским значком. Некто мог не представляться: Яблонский узнал его, хотя раньше и не встречал.

Плеве не назвался и руки не подал. Однако предложил сесть и не сел прежде Яблонского.

У Яблонского вспотели ладони. Плеве смотрел на него. В этом взгляде не было ни начальственной строгости, ни даже любопытства. Неумолимость? Мертвенность? Взгляд Медузы? Яблонскому показалось, что он уже выдерживал такой, именно такой взгляд. Но где? Когда? И внезапно вспомнил: полковник Катанский, Одесса, жандармский полковник Катанский. И оттого, что холодные пристальные глаза директора департамента показались ему глазами провинциального полковника, Яблонскому стало легче. Он перевел дыхание.

— Милостивый государь, я прежде всего… — Плеве поискал слова. — Я считаю своим приятным долгом, милостивый государь, благодарить вас, официально благодарить за содействие арестованию Фигнер, а также за то, что она, слава богу, пребывает в крепости. Во-вторых, позволю себе выразить надежду, что вы и впредь окажете важные услуги, каковые, несомненно, будут отмечены.

Яблонский наклонил голову. Ему надо было принять благодарность как должное. И он принял ее как должное, без ответной благодарности. Он ждал таких слов, он их дождался, и ему сделалось еще легче, еще вольнее.

— Ваше превосходительство, — сказал Яблонский, отирая ладони и ощущая, что они уже не потеют, — я, ваше превосходительство, думаю, мне следует воспользоваться вашей любезностью в интересах… Да, в интересах высоких и значительных. Мое душевное желание убедить вас вот в чем. В моем сотрудничестве нет ни карьерных, ни меркантильных соображений. Я долго размышлял и, поверьте, не с легким сердцем принял… не побоюсь сказать… принял миссию, которая, может быть, рисуется в невыгодном, неблаговидном свете. Я долго размышлял, да. И какой же капитальный вывод, ваше превосходительство? Вы знаете мое прошлое, я не отрекаюсь. Но вывод почти математический: действия террористической фракции заслуживают не только осуждения, но и пресечения. Философ Соловьев говорит: правду нельзя обрести неправдой. А ведь пролитие крови — неправда.

— Похвально, — бесстрастно вымолвил Плеве, по-прежнему пристально и холодно вглядываясь в Яблонского.

Вячеслав Константинович предпочел бы деловой разговор. “Философ Соловьев”! Но Плеве подумал, что еще рано обрывать Яблонского. А тот продолжал, ощущая уже не только освобождение от неловкости и страха, но и нефальшивую искренность.

— Я могу вам открыть, что даже такие революционеры, как Желябов… А Желябов, ваше превосходительство, был могучим деятелем… Да, такие, как Желябов, в иные мгновения ужасались того, к чему стремились со всей энергией и самозабвением. Желябов из крестьян вышел, народ знал. И он утверждал: в народе накопились горы дикости, горы зверства, восстание будет морем крови, хаосом. И он прав. Прав, ваше превосходительство. Я много думал. Россия нуждается в мирной, вседневной, созидательной деятельности. Вы помните? “Идите узкими вратами, ибо широкий путь и широкие врата ведут к погибели”. Вот вкратце мотивы. Ничего карьерного, никаких видов. В этом и хочу убедить…

— Верю, — медленно проговорил Плеве. — Верю и понимаю.

Ни черта он не верил, ни единому слову. Но и не понимал. А считал себя докой по части психологии. И теперь чувствовал, что сбит с толку. А Победоносцев-то там, за портьерой, все слышит. Плеве это раздражало, ему было неприятно, что шпион-провокатор держит нить беседы, “воспаряет в сферы”.

— Верю и понимаю, — повторил Плеве. — Однако, милостивый государь, я хотел бы, так сказать, практически… Вы знаете, Россия накануне великого события, великого торжества. Вы знаете также… э-э-э… существуют некоторые сомнения. И естественно, мне, на которого возложено… Н-да-с, вот о чем, сударь.

Яблонский был схвачен под уздцы. Его швырнули на место: цыц, платный агент! А он никогда не допускал мысли о “простом” шпионстве. Все в нем возмутилось. Кризис революционной идеи, ужас перед грядущим хаосом, великая проповедь философа Соловьева и — “…я хотел бы, так сказать, практически”. И это директор департамента? Нравственный чекан, умственный калибр провинциального полковника.

Яблонский упал с высоты, на которую, как ему казалось, он сам себя поднял. Но он знал, как дать почувствовать этому сухопарому сановнику свою — практическую, пожалуйста! — значимость.