Император и начальник охраны переглянулись, оба думали об одном: ах, кабы да в Гатчину! Государь затворился бы в кабинетике, читал бумаги и аккуратно, крошки не обронив, набивал табаком папиросные гильзы. Черевин сидел бы при дверях. Безопасность, покой, уют.

Но Александр бессилен что-либо переменить, как может быть бессилен лишь владыка и самодержец. У него будто пухнут ноги, тяжелый, он словно еще на пуды тяжелеет. Он скашивает глаза на темноволосую женщину с прелестными зубами, полуоткрытыми в напряженной улыбке. Александр любит ее покойно, но сейчас, при ее прикосновении, грудь полнится нежностью, благодарностью, страхом. Сейчас, стоя на крыльце, готовый в путь, он уже не за себя страшится, не за наследника, не за детей. И с мольбой мысленно произносит ее имя, не русское, не Мари и не Мария Федоровна, но девичье, невестино имя — Дагмара, моля всевышнего пощадить, уберечь.

Она платит ему прочной привязанностью, хотя предмет ее тайных вожделений — некий флигель-адъютант. Но сейчас, в минуты ожидания ужаснейшего происшествия, она отчетливо и больно сознает, как дорог, как близок ей этот толстый мужчина в генеральском мундире. Будто и не было династических расчетов, а было то, что бывает у всех людей, — супружество и дети, добросовместно, в согласии зачатые.

Некогда, совсем еще юной, определили Софию Фредерику Дагмару, дочь датского короля Христиана IX, невестой наследника российского престола. Но цесаревич угас в Ницце, и юная датчанка легла в постель его брата Александра.

Если Париж стоил мессы (а Париж ее стоил), то Россия стоила перехода из протестантской веры в православную, и Дагмару нарекли Марией Федоровной. Она не смирялась со своей судьбой, потому что никогда не бунтовала против нее. В сущности, она была счастлива. Саша любил ее, она это знала, любил простодушно и доверчиво, он ведь кроток и мил, как большое дитя… Она погладила его руку. Она готова была разделить его участь.

Три пушечных выстрела возвестили Москве: государь сел на коня, чтобы следовать в Кремль, в Успенский собор. Три пушечных выстрела, один за другим, и процессия тронулась.

Великолепное шествие тронулось — живописное, пышное, глупое, театральное, азиатское. Алели бешметы конвоя его величества, переливались цветные перья на шляпах скороходов. Сахарными головами сверкали чалмы черноликих “арапов”. Обер-гофмаршал в открытом экипаже держал жезл так, словно боялся пролить чашу с благовониями. Государевы охотники красовались парадной формой. Взвод жандармов ехал верхами на вороных, эскадрон кавалергардов — на пегих, эскадрон лейб-гвардии конного полка — на серых в яблоках, эскадрон лейб-драгун — на каурых. И еще кавалькады, и еще. И четырехместные кареты с принцессами, с великими княгинями, придворными дамами.

И огромная золоченая карета, запряженная восьмеркой кобылиц, в карете датчанка Мария Федоровна в белом платье русского покроя. А в центре процессии — тот, кто готов венчаться на царствование, тот, кто искренне верит в святость происходящего и в то, что царь царствующих взирает сейчас на него, третьего Александра.

Белый конь в черных чулках, выступая тяжело и мерно, нес тяжелого, костистого, бородатого человека, наряженного генералом. “Боже, царя храни”, — гремели полковые оркестры, расставленные по всему пути следования, а когда государь приближался, оркестры смолкали и военные барабанщики с грозной отрешенностью выбивали дробь.

Тень Триумфальных ворот лежала в начале булыжной Тверской. Люди теснились и жались по сторонам улицы. Людей было множество, они кричали “ура” и махали шапками. Александр улыбался, наклонял голову. Ему было душно, у него прело в паху, толстые щеки подергивались. Странное, тягостное, мучительное ощущение липло к ладоням. Александр пошевелил пальцами, и это движение, он чувствовал, как бы приблизило его к какой-то разгадке. Но, только выпростав платок, только медленно отирая пальцы, отирая ладони, он все понял.

(Два с лишним года назад, зловещим мартовским вечером, карета, окруженная павловцами, летела из Зимнего в Аничков. Там, в Зимнем, в батюшкином кабинете, пахло кровью, йодоформом, оплывающими свечами. В минуты агонии он поддерживал голову отца, и обильный смертный пот увлажнял ладони. Руки сохранили память о зыбкой скользкой тяжести. И тогда, в карете, возвращаясь к себе, в Аничков, он отирал ладони платком. Карета летела мимо Екатерининского канала. На том месте, где грянул взрыв, стояли часовые-преображенцы. В Аничков мчалась карета. Он был один на один с этим проклятым городом. Он был один на один с притаившимися стомиллионными подданными. И ему было жутко. Сказано же было так: “Но посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного”.)

Процессия двигалась посреди толп, флагов, жандармов, мимо взлетающих шляп, сквозь “ура”, мимо запертых ворот и подъездов. Император улыбался, наклонял голову, а на ладонях была зыбкая студенистая тяжесть…

Ударило громадно, звучно, и литой вал гулко и плавно пошел в горних высотах. Не в этом небе, как всегда меченном галками, крестами, двуглавыми мертвыми птицами, не в этом небе с его редкими обыденными тучками, а там где-то, в вечной синеве.

У Лизы пресеклось дыхание. Она не успела перевести дух, как опять, но еще громаднее и звучнее, во всю ожившую государственную мощь четырех тысяч медноголосых пудов сотряс воздух Успенский колокол. Общий вздох прошелестел над Красной площадью, и толпа сняла шапки.

А на Иване Великом, следом за Успенским колоколом, уже вступали, как младшие витязи, и двухтысячный Реутревун, и семисотенный Воскресный, и Медведь… Не марсовый рев, но ратный мужской хор, торжественный, как ополчение.

Но вот заблаговестили кремлевские соборы, и позади Торговых рядов и за рекой сотни колоколов заблаговестили. И странно: что-то переменилось, покинуло людей, редкостная минута была утрачена. Лиза уже не чувствовала слез, у нее уже не замирало дыхание, хотя она и прониклась чудной красотою московского благовеста.

Потом закричали: “Едет! Едет! Едет!” Толпы расколыхались, напирая на солдатские цепи, теснясь к Спасским воротам. Началась давка. Лизу затолкали, стиснули, она испугалась за свою новую шляпку, хотела придержать, но не могла поднять руку. Ее сжимали всё сильнее, наваливаясь на спину, она пыталась стряхнуть с себя чьи-то лапищи, ей стало жарко, она задыхалась от запаха чужих тел, пота, ваксы, от этого воспаленного животного запаха шевелящейся, колышущейся толпы, орущей “ура, ура-а-а!”.

У Лобного места симфонический оркестр заиграл из “Жизни за царя”, хор запел “Славься”. Там пели и “несравненная Татьяна Ларина”, и несравненный Хохлов, там пели хористы Большого, певчие придворной капеллы, инструментовка для хора и оркестра была Чайковского, и вот они играли из “Жизни за царя”, пели “Славься, славься…”, играли и пели у Лобного места, и “Славься, славься, русский царь” в первый, но не в последний раз звучало над Красной площадью.

Лиза едва не потеряла сознание. Она не видела, как император проехал в Кремль. Все перемешалось: чьи-то руки, чьи-то выпученные глаза, опасение за новую шляпку, “Славься”, всадники, мундирный блеск, топот коней, колокольный звон.

Чуть живая она добралась до Варсонофьевского. Ей было скверно, она не могла избавиться от чувства физической нечистоты. С досадою она вспомнила, что этот Нил Сизов так и не показался.

На дворе была тишина, недвижные деревья, бледное вечернее небо. Вдали палили пушки, салютуя императору. Она подумала о другой толпе, на Семеновском плацу. Император Александр начал царствование виселицами. В Кремль он ехал при звуках “Славься”.

“Славься, славься, русский царь…”


К Сизовым она пришла утром. Нила опять не было. Сизова и при дневном свете показалась Лизе властной раскольницей. Но, пожалуй, старше, чем тогда, в сумерках. Нет, сказала, Нил не появлялся, она и сама не знает, куда кинуться.

— Может, случилось что?

— Бог не без милости, — с каким-то, как послышалось Лизе, высокомерным спокойствием ответила Сизова. — А у вас, барышня, что к нему?

Лиза на минуту задумалась. Сережа просил отдать из рук в руки. Однако не везти ж обратно в Петербург?

— Я мать ему, — строго сказала Сизова.

— Ну конечно, да-да, — поспешно согласилась Лиза, опять робея перед властным “боярским” взглядом и думая, как бы поскорее избавиться от опасной записки, которую она таскает при себе. — Да, да, отчего же… Ножницы у вас есть?

— И стираем, и шьем, как не быть, — усмехнулась Сизова.

Лиза вспорола материю, извлекла записку.

— Вот, пожалуйста, только прошу вас никому не показывать.

— Одному попу на исповеди, — недобро отшутилась Сизова. И прибавила: — Дай-ка, барышня, я поправлю.

Она быстрой стежкой, мелькая иглой, зашила лифчик, разгладила ладонью, подала Лизе.

— А спросит, как сказать? Лизавета Петровна, в номерах Литвинова?

Лиза заколебалась, нерешительно указала на записку: дескать, там все объяснено, поймет.