И тот, казалось, тоже не без интереса всматривался в Сизова. Потом заговорил. Неторопливо и очень уверенно, будто наперед все зная. Тоном строгим говорил, но не угрожающим. Глаза грозили, голос нет.

Противоречивость эта раздражала Дмитрия, он, однако, вспомнил, что́ Златопольский рассказывал о поведении революционеров в застенках, и решил блюсти вежливость, собственное достоинство, а главное — “не давать фарисею ни зацепочки”. Но это-то последнее и оказалось самым трудным.

На утверждение Скандракова, что он, Сизов, давно уже “в революции”, Дмитрий возразил:

— Какая там “революция”? Я в мастерской с шести до шести, а то и на весь вечер останусь. Книжку почитать и то времени нет.

— Тэк-с, на книжку времени нету? Да они небось трудные, а? — Скандраков проницательно улыбнулся. — Политическая экономия, да? Миртова “Исторические письма”? — И наклонился доверительно: — А кто советует такое читать? Ведь есть благодетель — советует? И номерок “Народной воли” принесет, не так ли? Ну-с, какие ж мы книжки читаем?

— А какие подвернутся.

— А где ж берем?

— Покупаю.

— И “Народную волю” покупаем? Вы же народоволец, а?

— Я про таких не слыхал.

— Да? Простачком будем прикидываться? Я не я? А ведь как бы не пожалеть: мышеловочка хлоп — и пожалеете. Вы, Дмитрий, в расцвете, руки золотые. Ну зачем это вам, к чему? Всё впереди, ан вдруг и мышеловочка. К чему этакое?

“Сволочь, — накалился Сизов, — пожалел волк кобылу”.

— В толк не возьму, чего держите? — спросил он, глядя на Скандракова с плохо скрытой ненавистью. — Контору не громил, всякий подтвердит, а меня вторую неделю ни за что ни про что. Работать надо, матери помогать, я, может, уж сороковку потерял.

— Очень понимаю, — живо откликнулся чиновник. — У меня, Дмитрий, тоже мать-старушка, как не понять. Примерный сын, похвально. А мы вам, Дмитрий Яковлевич, за все и заплатим. Что? Ой, господи, как же вы так превратно поняли? Деньгами заплатим. Что-с? Привыкли работать и за работу получать? Опять же похвально. А как иначе? Без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Конечно, за работу. Мы работу дадим. Мы здесь тоже в социализме малость смыслим, да, да, не думайте, пожалуйста. Вот хоть меня взять. Не улыбайтесь, не улыбайтесь. Я, ежели хотите знать, социалист. Но государственный! Да-с, государственный социалист. Коли изволите, социал-монархист. В социализме есть зерно истины. Капиталисты, согласен, обиралы, наживалы, захребетники. Но только твердая власть может защитить бедных, заставить богатых поделиться с бедными. А нам мешают, не дают, к жестокости понуждают. А куда, к чему зовут вас народовольцы? “Воля”, хе-хе-хе… Да они к власти рвутся, сами для себя, вот что, Дмитрий Яковлевич. Вы хоть и народоволец, да они и вас вокруг пальца обводят, а мы вам, ей-богу, поможем.

Сизова поташнивало. Встать бы да и хрясть эту сволочь по соплям, встать да и припечатать, чтоб дух вон. Но Сизов не взорвался. Повторял:

— Другой работы не возьму, я свою люблю. И денег не возьму. Отпустите вы меня, не наигрались, что ли?

— Какая игра? Какая игра, господин Сизов? — приобиделся Скандраков и короткими ножками посучил. — Кто же это играет? Я с вами играю? — И выдохнул с чувством: — Эх, Дмитрий, Дмитрий!

— Знаю, как вы играете, — бухнул Сизов.

— Знаете? Откуда же? Кто рассказывал? Ведь не с неба ж, а? Ну кто? Кто?

— Насильничаете, — озлобился Дмитрий, сознавая, что не следует так отвечать, но уже почти не владея собою.

Теперь Скандраков и вправду обиделся. Новатор в секретной полиции, он не считал себя инквизитором, понимая насилие в прямом, физическом смысле. Замечание Сизова задело его.

— У вас к нам нехорошее отношение, — молвил Скандраков со строгой укоризною. — Мы отечество от хулы и хаоса бережем, а вы… “насильничаете”! Ну кто это вам внушил? Откуда вы это взяли? Я вам открою: раньше, в прежние-то времена, бывало, хотя и тут много напраслины возводят. Но теперь! Э нет, Сизов, вы это запомните: никаких насилий. Вы вот лучше скажите-ка, кто вам внушил такое?

— Ничего не скажу, оставьте меня.

Скандраков молча рылся в бумагах. Потом устало вздохнул.

— Н-да-с, характерец у тебя, Сизов, не леденец. А братец единокровный, тот, знаешь ли, покладистее.

Дмитрий не понял. Только будто гром отдаленно прогремел.

— Помоложе годами, — продолжал Скандраков, твердо уставляя в Дмитрия бутылочные глаза, — помоложе, но, знаешь ли… — Он приложил палец ко лбу. — Себе на уме молодой человек-с.

Сизова как на ухабе подбросило.

— Врешь, сволочь!

Бдительный палец Скандракова мог бы и не нажимать пуговку электрического звонка: верзила-гайдук был уж в кабинете.

— Ничего, ничего, — повторял Скандраков, адресуясь не то к верзиле, не то к себе самому, а может, и к Сизову. — Ничего, бывает. — Он щелкнул серебряным портсигаром. Удивительно, как портсигары вовремя приходят на помощь чиновникам политической полиции. — Садись, садись, Сизов. Куришь?

Дмитрий кивнул. Ему было так скверно, что он и не подумал, следует ли тому, кто “в революции”, одолжаться табаком у врага. Гайдук подал папиросу, поднес спичку. Дмитрий затянулся, голова у него пошла кругом, точь-в-точь как в мальчишестве, когда он впервые прилепил самокрутку на мокрую губу. Скандраков поплыл, по столу заходили враскачку медные высокие подсвечники, Дмитрию казались они циркулями, какие были в чертежной при мастерских.

Скандраков опять заговорил. Он не называл имени Нила, он как бы в пространство рассуждал о тех, что “хоть и помоложе, но…”. И Дмитрий уже не вскакивал, не кричал, а сидел пригнувшись, зажимая в кулаке папиросу, и, коротко, быстро затягиваясь, слушал Скандракова:

— …выпустим, конечно, зачем держать, но я не вправе скрыть некоторые обстоятельства: станут часто сюда приглашать, вам, батенька, от этого не уйти, ну и, натурально, заподозрят товарищи ваши, то-се, шепотком, а потом, смотришь, и нож найдется, как уже случалось не раз. А скрыться… — Он ладошками в стороны махнул, как ангелочек крылышками. — Скрыться, не обессудьте, не придется. Вы вот не цените моей доверенности, а я вам прямо говорю: филеров приставлю-с. И, ей-богу, зря упрямитесь.

Освободили на масленицу. Сизов, щетинистый, вшивый, вышел из арестантского дома в гукающую теплую метелицу. Он чуть было не угодил под бубенчатого троечника, бабьи румяные лица вспыхнули, из трактира пахнуло блинным духом, и Дмитрию вдруг захотелось плакать, напиться и плакать, обминая пальцами чьи-то обнаженные круглые плечи.

Сани летели плавно, как сама государыня-метелица, Дмитрий слышал женский смех. Наверное, и мужчины смеялись, он слышал только женщин. А сани мчали к Новодевичьему монастырю, туда, где гуляет широкая масленица, где балаганы, горки и снежный дым над Москвой-рекой, до самых Воробьевых гор. И по Тверской бежали санки, легко оставляя позади унылую конку, к Петровскому замку летели, на большой круг в роще, где тоже гуляли.

Уже болезненной синевою подрагивали керосиновые фонари, уже освещались окна, в них шатались тени, а метелица все гукала, ходила плавно, как и положено на Москве в масленую неделю.

Мама поднялась, у Саши ладони метнулись к щекам. Мама не кинулась, не обняла, брови у нее затрепетали, еще черные красивые брови, такие же, как у сыновей, мама не кинулась, не обняла, а перекрестила дрожью пальцев и молча поклонилась низко.

— Здравствуй, мам.

Она заплакала.

— Нил дома?

Он же видел, что брата нет. Он спросил машинально, про Нила подумав мельком. Молчаливый мамин поклон сразил его, ему нужно было услышать ее голос, вот он и спросил про Нила. Но она не отвечала, она плакала. Дмитрий взглянул на Сашу. Саша медленно отняла ладони от щек и опустила глаза, и Дмитрий опять подумал про брата, но уже не машинально, не мельком, а с отчетливой, пронзительной тревогой.

4

У Никитишны, в “гранд-отеле”, чуть не исподнее пропивали: потому как масленица и без “монаха” обойтись нет возможности.

“Гранд-отелем” именовал эти смрадные подвалы сосед Нила, бывший акцизный чиновник, насмерть отравленный зеленым змием. А “монахом” прозывался штоф оглушительной водки, и разминуться с ней, да еще на масленую, действительно никаких способов не обнаруживалось.

По случаю праздников хозяйка оделила братию полудюжиной сальных свечей, и теперь в гостиной или в зале, то есть в одном из самых обширных подвалов, относительно сухом и теплом, стабунилась вся золотая рота. Благодушно присутствовал и городовой, тоже здешний обитатель, с очень звучной фамилией — Сенатский.

И сама Никитишна, ворчунья и скупердяйка, но, приглядеться, не такая уж и ведьма, завернула к постояльцам, и рюмочку восприняла, и угощением не побрезговала.

Угощение было копеечное — рыба вареная. Зато бутылки — початые и еще не початые — составляли главную часть пиршества, как пожарный обоз во время смотров у Китайской стены.

— Не откажи, — ласково подносил хозяйке рябой мужичонка в красной палаческой косоворотке. — Выпей, родная.

— Пусть Манька спляшет тогда уж, — кобенилась Никитишна. — Коза, а Коза? Слышь, что ли? Будет тебе… — она вышамкала непристойность.