Сизова после недолгих расспросов провели к Скандракову. Александр Спиридонович только что приехал, был еще свеж с морозца, ладошки потирал и похаживал.

— А-а, — затянул он приветливо, — вот и хорошо, вот и хорошо, молодцом, Митенька, совсем ты молодцом…

— Молодцом, — сипло согласился Дмитрий, — совсем молодцом, еще бы не молодцом…

Отцовский нож, согревшись в рукаве пиджака, скользнул, как играючи, в ладонь Дмитрия, и Скандраков прянул назад от этого острого разящего промелька.

Дежурный чиновник, двое охранников-гайдуков вбежали в кабинет. Скандраков валялся на полу. Его ножки подергивались. Он был похож на самурая.

Из разбитого вдребезги окна резко и прямо садил холод.

6

“Ни широка, ни глубока, шумит, бежит Москва-река”. Сядешь, где посуше, и уж не слыхать мимолетных поездов за увалистыми холмами, за березками и соснами, где путевая сторожка дяди Федора.

Никогда еще не забирался в такую даль от города — шестьдесят с лишком верст! Воля, покой. Радуйся. И вдруг Митя, брат Дмитрий глянет с немой, пристальной укоризною: “Хорошо тебе, Нил, а мне темно и сыро, был я, и нет меня и вовеки не будет”.

По Долгоруковской в тот вечер мела заметь. Звонили у Пимена, дымом тянуло, и огни означались как бельма. Толстой округлой тьмой стояла башня. А дальше, за Бутырским тюремным за́мком, чудилось — нет ничего: ни огней, ни людей, ни дымов, только ночь, только нежить.

Саня впервые не одна пришла — вместе с его, Нила, матерью, под руку ее держала, и обе они, будто ослепнув, выступили из потемок, свет фонаря пал на лица, колокол у Пимена захлебнулся, накренилась бутырская башня.

Кончился Митя в тюремном лазарете. Умер в пролежнях, на вонючих дерюгах. Выбросился из окна, переломил позвоночник, умер в муках. Мать не пустили проститься, она на коленях стояла в приемной полицмейстера, ее выволокли.

За́меть была, огни как бельма. Кажется, годы брели они по Лесной улице к Тверской своей заставе, и Нил брел не защитником, не единственной надеждой — жалким парнишечкой.


Убежище, смрадный “гранд-отель” пришлось оставить. Кочевье началось цыганское, в ночных чайных ночевал, где общие номера держали для залетных постояльцев, и фабрику Гюбнера бросил, перебивался шаткими заработками.

Падали дни как снегопады, потом отзвенели капелью. Было чуждо и странно примечать неостановимость времени, но он тоже был в этом времени и ловил в себе радость от близости весны, от Сашиной близости, редкой, всегда нечаянной.

Может, и правда Сашина, что жандармы давно позабыли какого-то Нила Сизова, не велика птица, может, и так. Да только теперь одна у него и главная на всю жизнь забота: он им, иродам, сам о себе напомнит, он с ними разочтется сполна, ему бы лишь коронацию в затишке переждать, потому что от облав и обысков спасу нет, а какой резон так, задаром угодить за решетку.

Не было Сизова ни в толпе на Тверской, когда государь с государыней ехали в Кремль, не было и на Красной площади, когда ударили колокола Ивана Великого, и на кремлевских площадях его не было. Не в Москве, не в Кремле весеннее торжество вершилось, а тут, в лесах, на полях, у реки.

Дядя Федор, Санькин родитель, хорошо, по-родственному принял, будто б Нил с Сашей уже повенчаны. Нет, “нас не в церкви венчали”, не обвел поп вкруг аналоя, не спрашивал, берет ли он в жены Александру. Без попа обошлось.


Река мыла известковую осыпь. Над высоким левобережьем гомонило воронье. Покой и воля. И вдруг, в неуследимую минуту — немой Митин укор: “Хорошо тебе, Нил, а?”

Глава пятая

1

Арестант перемахнул через ограду, надзиратель заорал: “Держи-и!”; Поливанов стремительно бросил руку с револьвером… И громом загремела пролетка. Вослед пролетке вывихрились всадники. Как шишиги, только пыль взялась столбом.

Опомнившись, прапорщик побежал. На бегу он придерживал саблю. Вчера упрашивал Поливанова: “Я приду. Если что случится, брошусь на помощь. Вы знаете, мундир производит впечатление!” Поливанов улыбался: “Пустое, Володенька, только себя погубите”.

Гремела бешеная пролетка, унося Новицкого, унося спасителей его Поливанова и Райко. Но все ближе были всадники, припавшие к взмокшим холкам военных коней. На повороте пролетка шваркнула о каменную тумбу, мгновенно опрокинулась, взрывая землю, осколки булыжников — два колеса обреченно крутились в воздухе.

Всадников будто сбросило с седел на распростертых, оглушенных беглецов. И сапогами куда ни попало, и палашами куда ни попало. А кони хрипели, брызгали горячей пеной. А все эти лавочные сидельцы, эти дворники и ломовики в красных жилетках, вся саратовская улица уже вскипала истерическим восторгом безнаказанного убийства.

Прапорщик увидел глаза Поливанова — будто подняли Поливанова вздетые копья; увидел словно бы надвое рассеченный лоб Новицкого, голую грудь Райко. И всех троих поглотил орущий, вздыбленный безумный водоворот. Рука Володи Дегаева бессильно соскользнула с влажного эфеса.

Кручи курчавились садами. Прапорщик срывался с круч. Он изодрал мундир, потерял фуражку. Под кручами, у берега, он упал на скамью.

Волга лениво несла песок. Отмели нежились на солнце. Над Волгой стояло порожнее небо. Городской шум увяз где-то там, далеко в садах.

Прапорщик подумал, что он уже мог умереть. Его растоптали бы, как Райко. Если б Поливанов не отказал, прапорщик занял бы место Райко на козлах. И теперь валялся бы на мостовой. Он упрашивал неотступно, а Поливанов повторял: “Полно, Володенька, тут много риску, вы еще очень молоды…”

Володя Дегаев подумал, что сейчас он не сидел бы на скамье, не смотрел бы на Волгу, не слышал бы гудка парохода. Да, он, Дегаев Володя, сейчас, вот в эти минуты, уже бы не существовал. И, думая об этом, прапорщик испытывал болезненное, почти мучительное удовольствие…

Судейкин стращал: “Постарайтесь, чтобы правительство вас забыло”. О, в стране существуют писаные законы! Но в стране не существует правосознания, даже правоощущения. А кому тогда властвовать, если не тайной политической полиции?

“В деревню, в глушь, в Саратов, к тетке”. Тетки у Володи в Саратове не числилось. Его тетками стали пушки: он служил в полевой артиллерии. Артиллерия — “бывшая епархия” брата Сергея, брат Сергей дослужился до штабс-капитана.

А Саратов-то вовсе не глушь. Володя знал это еще в Петербурге. (Будь проклят этот Петербург, где нелепо, глупо кончился Володин “роман” с инспектором полиции.) Саратов отнюдь не глушь. Какие люди перебывали в Саратове! Их имена были громки. Но Володя опоздал. Черт возьми, он еще хаживал в кадетской куртке, когда на конспиративной квартире где-нибудь на Камышинской улице, Армянской или в роще на Алтынной горе появлялись гениальный конспиратор Александр Михайлов, удивительный пропагатор Плеханов, Гартман, тот самый Гартман-“Сухоруков”, что взрывал под Москвой царский поезд, и Юрий Богданович, знаменитый “лавочник Кобозев”, из сырного заведения которого в Питере, на Малой Садовой, сооружали подкоп, чтоб взорвать цареву карету. И сама Вера Николаевна Фигнер тоже посетила Саратов. А он, Володя Дегаев, в то бурливое время зубрил в Морском училище английские вокабулы, звучные термины: “фордевинд”, “бейдевинд”, “шкоты”, “планширь”… Ах, как он опоздал! Уж он бы не остался в стороне от покушений на императора, как не остался брат Сергей. Великая душа, выдающийся ум у Сергея. А сотоварищи, однако, недостаточно оценили Сергея, и брат втайне страдал, и он, Володя, тоже втайне страдал за брата.

Офицера беднее прапорщика Дегаева в бригаде, пожалуй, не было. Деньги у него не водились, он жил в казарме, харчился из солдатского котла. Лишь недавно сестры стали присылать ему рублей семь-восемь в месяц. Но прапорщик почти всё отдавал центральному кружку саратовских революционеров.

Среди местных радикалов никто не мог сравниться с Поливановым, и Володя тотчас избрал Поливанова кумиром, образцом для подражания. Застенчиво, исподтишка любовался его смуглым, “испанским лицом, глазами серны”, ладной фигуркой, порывистой и горделивой, как у старинных романических пажей.

Впрочем, не одного лишь молоденького, наклонного к восторгам прапорщика покорял Поливанов. Немало горожан, далеких от революционности, втихомолку гордились земляком. Еще гимназистом он поразил всех мгновенной сменой школьного ранца на партизанскую котомку. В те годы часто и горячо толковали о балканских братьях славянах, изнывавших под игом полумесяца. Поливанов ринулся в Сербию, к повстанцам, выказал храбрость, нанюхался пороха. Рассказывали — и то была сущая правда, — как он, будучи в столице в дни процесса Веры Засулич, участвовал в жестокой уличной схватке с жандармерией. Очутившись в Москве именно в тот день, когда охотнорядцы избивали студентов, Поливанов примчался на помощь коллегам. Шквал арестов, налетевший с чисто русским размахом, не обошел и Саратов. Лучшие друзья Поливанова оказались в остроге. Саратов для него обезлюдел, как погост. И Поливанов решил вызволить заключенных…

Прапорщик рассеянно следил, как пароход хлопотливо борол стрежень, как с трубы нехотя сползал набекрень малахай темного дыма. Волга дремала, на дальнем берегу млела хлебная слобода, пароход, одолевая течение, держал к слободе, к Покровской пристани.

Володе захотелось перенестись туда, где нет острогов и надзирателей, конных стражников в пудовых сапогах, нет конспиративных сборищ, нелегальных кличек. Совсем иная жизнь вообразилась бедному прапорщику. Струящаяся, как этот нагретый воздух, и чтобы было фортепьяно, как у них дома, на Песках. И чтоб рядом была Томилова. Володя “давно и безнадежно” (ему нравилось меланхолическое: “давно и безнадежно”) любил Томилову, очаровательную, как ему казалось, вдовую полковницу.

Но при мысли о Томиловой прапорщик, краснея, признал, что отпраздновал труса. Не только не обнажил сабли, как обещал Поливанову, но даже и голоса, офицерского командного голоса не подал, чтобы прекратить избиение. Он стал уверять себя, что ничем бы не помог, что Поливанов был прав, отговаривая от какого-либо вмешательства, и что ему, прапорщику Дегаеву, еще предстоит многое. У него ж на руках связи с военными, как бывало у брата Сергея. И не с одними сослуживцами-артиллеристами, но и с пехотинцами. Нет, нет, то была вовсе не трусость, а скорее благоразумие, присутствие духа, столь необходимые революционеру.

Володя почти успокоился, но все же ощущал стыд, как оскомину, как привкус. И ему не хотелось видеть Томилову. Он вспомнил о дежурстве и не посетовал на тяготы военной службы. Правду сказать — обрадовался дежурству как избавлению.

2

Ужасное происшествие долго занимало горожан. Мнения и симпатии разделились. Многие совершенно не одобряли Поливанова: убил надзирателя, отца шестерых деток. В пользу сирот собирали пожертвования, толкуя при этом о бессердечии нигилистов. В то же время немалое число хулителей признавало необыкновенное мужество неизвестного, исполнившего роль кучера. Находили, что он повторил питерского студента Гриневицкого, метальщика бомбы на Екатерининском канале: Райко, изувеченный стражниками, отказался отвечать на вопросы жандармов и умер, не открыв своего имени. Поливанов и Новицкий лежали в тюремной больнице. Несмотря на строгий запрет, доктор и санитары передавали горожанам, что заключенные оправляются от побоев. Говорили, что отец Поливанова, помещик, обезумел от горя, а губернатор Зубов впал в жестокую хандру. Над губернатором посмеивались: этого родственника Поливанова ждут крупные неприятности.

Приспело бабье лето. Бурая Волга работала как бурлак. Низовые баржи пахли арбузами. Из самарских и донских земель, отстрадав страду, возвращались мужики.


Конец ознакомительного фрагмента

Если книга вам понравилась, вы можете купить полную книгу и продолжить читать.