Обнаружилась еще одна неожиданность: казавшийся аккуратным до педантизма, великий князь был склонен вносить известную пестроту в заведенный порядок. Вдруг в самое неподходящее время являлись его сыновья: два длинных мальчика в узких мундирчиках, белокурые, с пятнистым румянцем. Они обещали вытянуться в такую же версту, как их отец, но в остальном не были на него похожи: миловидные мелкие черты лица, синие глуповатые глаза. Убивать их тоже не хотелось. Они чинно прогуливались рядом с папенькой, почти не открывая ртов, а люди, явившиеся по делу, и лошади, поданные для дела же, терпеливо ждали, пока великий князь не потрафит своему отцовскому чувству — поддельному, как думал злившийся на это разбазаривание государственного времени Корягин.

Скупой на жесты, если исключить пощипывание и похлопывание крутозадых адъютантов, с сыновьями великий князь становился размашист. Этого требовало мужское воспитание. Он щупал их мускулы, демонстрировал собственные бицепсы, каждую фразу, касающуюся обычно охоты и спортивных упражнений, выразительно иллюстрировал: вскидывал ружье, целился из пистолета, наносил противнику косой сабельный удар, посылал губительный смэш, бросал коня в галоп. Нечего было и думать стрелять в него, когда он был с сыновьями. Дергается, как балаганный Петрушка, не возьмешь на мушку ни лба, ни сердца.

Впрочем, стрелять в великого князя Корягин никогда всерьез не собирался. Но с присущей ему тщательностью рассмотрел и эту возможность. Он с самого начала выбрал бомбу, хотя это лишь профанам кажется, что бомбу метнуть легче легкого. Черта с два, если хочешь сделать это наверняка, без ненужной крови. Положительных примеров почти нет, зато есть яркие отрицательные примеры: два покушения на Александра II.

Самое примечательное — последнее, оно могло бы войти в учебник терроризма как образец бездарной и грязной работы. Двое наиболее опытных засветились и были взяты полицией до акции, а всю операцию проводила нервная до истеризма молодая женщина, омороченная влюбленностью и страхом за любимого, загремевшего в тюрягу, внезапно свалившейся на нее ответственностью, ненадежностью оставшейся команды, жаждой мести и величием собственной роли. Все шло наперекосяк: один метальщик просто ушел с поста, другой бросил бомбу так неудачно, что нанес ущерб всем окружающим: казакам, городовому, кучеру, лошадям, только не царю, третий все-таки довел дело до конца ценой собственной жизни и то лишь потому, что царь в необъяснимой утрате осторожности сам пошел на него, вместо того чтобы сразу смыться. И акция приобрела характер самоубийства, а не возмездия.

Корягин все сделал, как надо. Он точно рассчитал те мгновения, когда великий князь в своей ежедневной прогулке останется совсем один и можно будет максимально приблизиться к нему, имея для самозащиты толстый фонарный столб. Он уже проверил, что столб надежно прикрывает метателя. Он не думал о бегстве, но и не хотел погибнуть вместе с великим князем. Вариант Гриневицкого его не устраивал. Надо было осознать и пережить в душе случившееся. Такую награду он себе установил.

И сработал почти безукоризненно. Секунда в секунду, как было рассчитано, они сошлись у старого, на толстой ноге фонаря; великий князь только что отпустил адъютанта, шлепнув его по заду, и адъютант со всех ног кинулся к дворцовому подъезду, а навстречу ему выбежал другой адъютант. Но поздно, стекольщик со своим хрупким товаром в узком деревянном ящике уже освободился от ноши, извлек бомбу и спокойно уложил ее прямо под ноги князя.

Корягин не думал, что взрыв будет таким мощным и оглушительным. Великого князя разорвало на куски. Какой-то ошметок шлепнулся рядом с ним. Он глянул и захохотал, мгновенно вспомнив строчку из пушкинской «Гавриилиады», которую любил за безоглядное кощунство: «…надменный член, которым бес грешил».

Он хохотал, не замечая, что ранен. Кровь из левого предплечья, невесть как настигнутого осколком, заливала ему грудь и бок. Он еще весь был в своем поступке.

Совершенное им оставалось в плече, хранящем силу размаха, в кисти правой руки, помнящей тяжесть бомбы и последующее облегчение, во всем нутре, больно и сладко екнувшем в ответ на взрыв. И наступившая глухота свидетельствовала об удаче. Сейчас все происходило, как в синематографе, только без дребезжащего пианино, хотя глухота обладала какой-то своей озвученностью: что-то надувалось и лопалось в ушах, будто пробки вылетали. От этого голова была, как чужая, и он не вмещал в себя всего окружающего.

Наиболее отчетливо он видел куски тела, ну и разбросало же этого долговязого, а сколько в нем кровищи! Худой, как скелет, будто вовсе бескровный, а все залито кровью, словно откормленного борова резали. Красные ручейки бежали по швам брусчатки, и вообще, в разобранном виде великий князь неимоверно увеличился. Повсюду куски мяса, кости, внутренности, груды окровавленного сукна, там плечо с жирным эполетом, там мосол локтя с обрывком рукава, там кисть с ухоженными ногтями, там нога в щеголеватом сапоге, рука в перчатке, еще нога почему-то голая, — впечатление такое, что взрыв прикончил огромное членистоногое, и до чего же много всяких предметов: курительная трубка, записная книжка, цепочка с брелоками, бумажник, обручальное кольцо, дамский браслет, стелька, бандаж, перочинный ножик, останки карманной луковицы. Корягин не успел перебрать взглядом все мелочи, окружавшие останки князя, когда на него накинулись и с ненужной грубостью стали скручивать, вязать, потом куда-то поволокли. И тут только он почувствовал боль в раненом предплечье и удивился, как мог настичь его кусочек металла за фонарным столбом. И еще он увидел блескучее крошево, в которое обратились стекла.

Много времени спустя он постоянно возвращался к этому ничего не значащему обстоятельству: искрошенному стеклу. Деревянная стекольная рама лежала на мостовой за фонарем, осколки прошли над ней. Он сам раздавил стекло, да и не просто раздавил, а топтался на нем. Он этого не помнил, как не помнил и своего ранения. Значит, был у него короткий провал сознания? Странно, ему казалось, что он все время контролирует происходящее и точен в каждом движении. В момент взрыва надлежало стоять недвижно, вжавшись в столб, а он высунулся, схватил рану, отпрянул и раздавил стекло.

А ведь как скрупулезно было все рассчитано! Ему хотелось доказать Сосновскому — ну, хотя бы самому себе, — что он может быть сильнее любых обстоятельств. Необъяснимая помарка унизила его в собственных глазах, она наталкивала на мысль, что он ничем не лучше тех истериков с бомбой или пистолетом, которых он так презирал. Раз он не смог исключить случай, так чего же он стоит?

А почему он все же высунулся? Неужели просто нервы? А может, дело в князе? Не там встал, не так повернулся. Он обязан был учесть все возможные отклонения, даже в технике существует понятие «допуск». Его план был рассчитан на двух автоматов. Но князь не был автоматом, им владели с мощью всепоглощающей страсти монархическая идея и мужеложество. О каком автоматизме тут может идти речь? И он, Корягин, не был автоматом, ибо вкладывал в свой поступок слишком много личного, а тут нужна полная отрешенность от себя. Два живых человека разрушили красивую схему. Князя тут нельзя винить, а вот он сплоховал и не создал того шедевра, на который вправе был рассчитывать.

Человек всегда как-то договаривается с собой, и Корягин сумел в конце концов запрятать испытанное разочарование в тот дальний уголок души, где оно почти не мешало. А вообще ему хотелось, чтобы скорее все кончилось. Надоела боль в руке, злая грубость санитара, бессмысленное сидение в камере: приговор был вынесен, просить о помиловании он наотрез отказался, так какого дьявола они канителят?.. А потом появилась эта женщина.

Она возникла из сна. Ему редко снились сны, особенно новые, так что не составляло труда запомнить их все с дней детства. Тогда ему раз за разом снилось, что он летает. Мать говорила: растешь. Летал он с ветки на ветвь рослых деревьев, каких — он не знал, но чувствовал прикосновение трепещущей листвы к щекам. Деревья эти росли, скорей всего, на городских улицах или в скверах, потому что полеты происходили прилюдно. И окружающие были странно равнодушны к его птичьему таланту. Эта безучастность ранила, можно было подумать, что всем дано летать. А люди из снов летать не умели, так почему же ни один не удивился, не восхитился, не похвалил летуна? И обида на непризнание была так горька, что отравляла пьянящее чувство радости. В первые секунды после пробуждения он чувствовал в лопатках тающий след этой радости, но обида на тупость окружающих проникала в явь и становилась злостью.

В юности все редкие сны были стыдными. И очень схожими между собой. Он был с какой-то девушкой, иногда он угадывал во сне ее черты. Обычно то оказывались полузнакомые, а то и вовсе незнакомые соседские лохмушки, которые в яви не вызывали в нем и тени желания. Но сон наделял каждую из них томительной притягательностью и трогающей готовностью пойти навстречу его желанию. Неведомо, почему это происходило тоже посреди толпы, на восточном базаре, которого он сроду не видал. Он был совершенно голый, чего при своей дневной стыдливости вовсе не стеснялся, как не стеснялась и его деловито обнажавшаяся подруга. И почему-то им никак не удавалось устроиться, все время что-то мешало: то простыня, то какая-то тесемка, то откуда-то взявшаяся пола халата или пояс с кистью, или подушка. Наконец, когда исчезали помехи и должно было начаться блаженство, он просыпался на вздроге, успевая поймать лишь последнюю судорогу наслаждения, провалившегося в щель беспамятства меж сном и пробуждением. Потом долго лежал опустошенный, разочарованный, с тоской по девушке, которую мог бы без особого труда отыскать вживе, но это было ни к чему — очарованием ее наделял только сон.