Карина Сайнс Борго

В Каракасе наступит ночь

Посвящается мужчинам и женщинам, которые были до меня. Посвящается тем, кто придет потом.

Все истории, в которых упоминается океан, непременно должны иметь отношение к политике, потому что каждый человек ищет на его берегах землю, которую он мог бы назвать своим домом.


Голову выше, поэт!
Ведь тебя не сломить ничему.
Пусть ветер свистит в проводах,
Страха нет в твоем сердце.
Важно только одно:
Чтобы внятен был стих…

Иоланда Пантин «Тазовая кость».

Родители мои меня зачали
Для тверди, влаги, ветра и огня,
Ласкали и лелеяли меня,
А я их предал…

Хорхе Луис Борхес «Угрызение» [Пер. В. Алексеева (Здесь и далее — прим. переводчика).]

И сам чужим я вырос на чужбине…

Софокл «Эдип в Колоне» [Пер. Ф. Зелинского.]

Маму мы похоронили почти со всеми ее вещами — с ее голубым платьем, черными туфлями-балетками и многофокусными очками. Попрощаться иначе мы не могли, да и забрать у нее эти вещи было бы просто немыслимо. Поступи мы иначе, и она вернулась бы в землю обделенной. Вот почему мы похоронили ее вместе с вещами: после ее смерти у нас все равно ничего не осталось. У нас не было даже друг друга.

В день похорон мы были убиты нашей потерей. Мама лежала в своем деревянном ящике, я сидела на стуле в ветхой часовне, единственной из пяти или шести, которую я пыталась снять для похорон, да и эту мне удалось арендовать всего на три часа. Казалось, вместо похоронных бюро в городе остались только крематории. Умершие отправлялись в печи, как караваи хлеба, которые давно исчезли из магазинов, но часто вспоминались нам — вспоминались каждый раз, когда нас одолевал голод.

Вспоминая о дне похорон, я говорю «мы» просто по привычке. Мы — это значит «мы с мамой». За многие годы я и она стали единым целым, словно слои металла внутри многократно прокованного дамасского клинка, с помощью которого мы защищали друг друга от всего мира. Сочиняя надпись для надгробного камня, я со всей отчетливостью поняла, что в первую очередь смерть отражается в языке, когда приходится переносить дорогие тебе вещи из настоящего в прошлое. Употреблять прошедшее завершенное время. Очень нелегко смириться с тем, что у вещей есть начало и конец и что этот конец тоже может оказаться в прошлом. Нелегко думать о том, что́ когда-то было, но закончилось и больше никогда не повторится. Именно так обстояли дела теперь: начиная с этого дня я могла говорить о своей матери только в прошедшем времени. Не так, как было раньше, не так, как я привыкла. А еще ее смерть означала, что и я перестала быть ее бездетной дочерью.

В городе, охваченном предсмертными корчами, мы потеряли все — даже способность строить предложения в настоящем времени. Было, был, была — вот как мы говорили теперь.

На поминках было всего шесть человек. Первой, с трудом переставляя ноги, явилась Ана. Ее поддерживал под руку ее муж Хулио. Со стороны казалось, будто Ана уже давно живет в темном и тесном тоннеле, который только что изрыгнул ее в мир, где жили все мы. Несколько месяцев назад она прошла курс лечения бензодиазепином, но сейчас эффект от лекарства почти сошел на нет. Достать же его было почти невозможно — во всяком случае, в количествах, которых хватило бы на новый курс. Как и самый обычный хлеб, алпразолам [Алпразолаˆм — лекарственное средство, производное бензодиазепина, которое используется для лечения панических расстройств, тревожных неврозов, таких как тревожное расстройство или социофобия.] стал редкостью, и депрессия, которая овладела всеми, усилилась, подпитываемая глубиной нашего отчаяния. Мы могли только смотреть, как исчезает все, в чем мы нуждались: люди, места, друзья, воспоминания, продукты, спокойствие, тишина, способность рассуждать здраво. «Терять» — этот глагол можно было применить к любому из нас. Сыны Революции превратили его в оружие, которым с успехом пользовались.

С Аной я познакомилась, еще когда была студенткой филологического факультета. С тех пор наши жизни шли параллельно, особенно когда нам обеим предстояло пройти через очередной персональный ад. Болезнь мамы не стала исключением. Когда она оказалась в клинике, Сыны Революции арестовали младшего брата Аны, Сантьяго. В тот день было задержано много студентов. У одних спины были в чудовищных синяках от резиновых пуль, других избили дубинками, третьих изнасиловали автоматными стволами. Что касалось Сантьяго, то он оказался в Ла Тумбе [Ла Тумба — штаб-квартира тайной полиции Венесуэлы.], где ему дали отведать и первого, и второго, и третьего.

Больше месяца Сантьяго оставался в специальной политической тюрьме, расположившейся на пяти подземных этажах Ла Тумбы. Туда не проникал шум снаружи, а в камерах не было ни окон, ни дневного света (только электрический) и никакой вентиляции. Единственными звуками, проникавшими сквозь толстые стены, были скрежет и лязг поездов метро, которые проносились по тоннелям намного выше подземных камер.

Всего камер было семь, и Сантьяго находился в одной из них — самой глубокой. Других задержанных он видеть не мог. Размер каждой камеры был всего два на три метра. Стены и пол были покрыты белой краской. В белый были выкрашены нары и стальные прутья решеток, сквозь которые тюремщики просовывали подносы с едой. Столовых приборов не давали — если хочешь есть, ешь руками.

Уже несколько недель о Сантьяго не было никаких известий. Раньше Ане удавалось поговорить с братом по телефону, за что она регулярно платила неизвестным немалые суммы. Изредка ей на мобильный приходили фотографии, каждый раз — с нового номера, которые служили хоть и сомнительным, но все же доказательством, что ее брат по-прежнему жив, хотя и находится в тюрьме. Потом наступило молчание. Теперь никто из нас не знал, что с ним.

— Никаких новостей, — вполголоса сказал мне Хулио, отступив от стула, на котором Ана сидела уже тридцать минут, неотрывно глядя на мыски своих туфель. За все время она только трижды поднимала голову, чтобы спросить:

— Во сколько похороны?

— В половине третьего.

— Понятно, — пробормотала Ана. — А где?

— На кладбище Ла Гуарита. Мама купила этот участок давным-давно. Там красиво.

— Хорошо… — повторила Ана. У нее был такой вид, словно понять сказанное ей стоило титанического труда. — Хочешь сегодня остаться у нас, пока все не кончится?

— Завтра рано утром я поеду в Окумаре, чтобы навестить теток, маминых сестер. Я хотела отвезти им кое-какие ее вещи, — солгала я. — Но все равно спасибо за предложение. Вам сейчас тоже нелегко. Я знаю.

— Ну, как хочешь… — Ана поцеловала меня в щеку и ушла. Я понимала, что на кладбище она не приедет. Кому захочется присутствовать на похоронах посторонней женщины, если впору готовиться к похоронам собственного брата?

Следующими явились Мария Хесус и Флоренсия — учительницы на пенсии, с которыми мама в течение многих лет поддерживала полуприятельские отношения. Они пробормотали слова соболезнований и сразу ушли, словно понимали: ничто из того, что они способны сказать или сделать, не в состоянии оправдать смерть женщины, которая была еще сравнительно молодой, чтобы покинуть этот мир. Уходили они быстро, словно еще надеялись обогнать старуху с косой, которая могла прийти и за ними. Цветов они не принесли. В зале похоронного агентства вообще не оказалось ни одного венка, кроме моего — венка из белых гвоздик, который едва прикрывал верхнюю часть гроба.

Мамины сестры, мои тетки Амелия и Клара, на похороны не приехали. Несмотря на то что они были близняшками, одна из них была болезненно полной, а другая — тощей как щепка. Одна постоянно что-то жевала, другая довольствовалась на завтрак крошечной порцией черных бобов и самодельной сигаретой на десерт. Клара и Амелия жили в Окумаре-де-ла-Коста — небольшом городке в штате Арагуа на самом побережье рядом с пляжами Баия-де-Ката и Чорони, где лазурные волны накатывались на белоснежный песок. Окумаре отделяли от Каракаса мили и мили разрушенных дорог, которые понемногу становились совершенно непроезжими.

Моим теткам было под восемьдесят, и за всю свою жизнь они побывали в Каракасе только один раз. Амелия и Клара не покинули свой сонный омут даже для того, чтобы побывать на университетских выпускных торжествах мамы, а ведь она стала первой в семействе Фалькон, кто получил высшее образование. На фото, которые я много раз рассматривала, мама была снята в актовом зале Центрального университета Венесуэлы и выглядела очень красиво: глаза густо подведены, волосы с начесом выбились из-под академической шапочки, рука судорожно сжимает диплом, а улыбка выглядит несколько отрешенной, словно мама была в ярости, но старалась этого не показать. Эту фотографию она хранила вместе с академической справкой о присвоении ей степени бакалавра педагогики и вырезанной из «Эль Арагуэньо» (небольшой газетки, выходившей в Окумаре) заметкой, которую мои тетки отправили в редакцию, чтобы весь мир узнал: в семействе Фалькон наконец-то появился дипломированный специалист.

Теток мы навещали нечасто — один или два раза в год. В небольшой городок, где они жили, мы ездили в июле и в августе, или — иногда — на Светлую седмицу. Во время этих посещений мы обе работали в пансионе, который держали тетки, к тому же мама считала своим долгом хоть немного облегчить сестрам то финансовое бремя, которое они несли. Она всегда оставляла им какую-то сумму денег, а за это считала себя вправе «воспитывать» Клару и Амелию, упрекая одну за то, что она ест слишком много, а другую — за то, что она ест мало. Сестры в свою очередь угощали нас «роскошными» завт- раками, от которых у меня расстраивался желудок и которые состояли из говяжьего фарша в густом соусе, до хруста зажаренных шкурок окорока, переспелых помидоров, недозрелых авокадо и гуарапо — забродившего сока сахарного тростника с корицей, процеженного через тряпку. Тетки ходили за мной по пятам по всему дому, настойчиво пичкая этим напитком, от которого я несколько раз теряла сознание. Первым, что я слышала, приходя в себя, было их взволнованное кудахтанье.