Среди друзей у многих было еще меньше родственников, чем у меня. У кого-то братьев и сестер не было, у кого-то бабушек, а то и родителей, а еще ведь были дети, что на войне сами отдали жизнь за родину, отважные герои, эти погибшие дети, их ставили нам в пример, превращали в кумиров, они были с нами всегда, неотступно. Их имена нам нельзя было забывать даже во сне, хоть они и ушли из жизни за много лет до нашего рождения, но в ту пору у нас ведь еще не было никакого «тогда», только «ныне», где потери былой войны должны обернуться неиссякаемым источником счастья, ведь мы, втолковывали нам, живем только потому, что они умерли за нас, а значит, мы у них в долгу и должны быть им благодарны за мирную нормальную жизнь и вообще за всё. Я росла не в людоедские, а уже в вегетарианские времена, — как сказала Ахматова, а мы потом повторяли, — и все наши утраты мы списывали на войну, про которую так и говорили — «война», без всяких там добавок и пояснений, в русском ведь так и так артиклей нет, но нам и не требовалось уточнять, какая именно война, мы-то все думали, что война только одна и есть — ошибочно, как оказалось, — ибо именно в пору нашего счастливого детства государство наше вело уже другую войну, где-то на чужеземном юге, войну, как нам объясняли, за нашу безопасность, за свободу других людей, войну, которую, невзирая на каждодневные боевые потери, нам не полагалось замечать, и я тоже ее не замечала, покуда, когда мне было десять, не увидела перед нашей башней-многоэтажкой цинковый гроб с останками девятнадцатилетнего соседа, парня, которого я и тогда уже не помнила в лицо, зато лицо его матери помню и поныне.
Мне вроде не с чего было страдать. И все-таки я страдала, сызмальства, хоть была счастлива и любима, и друзей полно, даже и страдать как-то неловко, но я снова и снова страдала от этого своего неизбывного, иной раз пронзительного, иной раз полынно-горького одиночества, и мне казалось, это все только оттого, что мне чего-то в жизни недостает. Чаемое пышное торжество, праздничное видение большой семьи за длинным столом преследовало меня с непреклонностью ритуала и неотвязностью наваждения.
И это притом, что гостиная наша никогда не пустовала — друзья отца, разные поколения учеников моей матери, дюжинами, уже взрослые, но все равно сохранившие ей верность, — все они запросто сиживали за нашим семейным столом, и мы фотографировались на память, как это принято было в семьях, все сплошь радостные, чуть ярче обычного освещенные лица на фоне темных, в цветах, занавесок, все как один глядя в объектив за длинным, празднично накрытым столом. Не помню точно, когда в череде этих шумных, преувеличенно бурных домашних празднеств я впервые уловила некий едва различимый диссонанс.
Для перечисления членов нашей семьи хватило бы пальцев обеих рук. Мне не приходилось разучивать гаммы родственников — тетя, дядя, кузина, двоюродная тетя, двоюродный дядя, опять же кузина, двоюродный дедушка, — меня вообще всегда отпугивало пианино, агрессивно, без единой бреши, сомкнутый строй его клавиш.
В другие времена, еще до эпохи празднеств за нашим длинным столом, большая семья была проклятием, ибо в родне всегда могли сыскаться белогвардейцы, саботажники, дворяне, кулаки, лица, проживающие за границей, просто «шибко образованные», ну и враги народа и дети врагов народа, а также иные подозрительные элементы, ведь под подозрением были все, вот почему столько семей страдали провалами памяти, лишь бы спастись, хотя помогало это редко, и во времена наших шумных празднеств подобные родственники, если они вообще имелись, по большей части были забыты либо их существование от нас, детей, держали втайне, потому семьи и скукоживались, целые ветви семейного древа отпадали, родственный клан истаивал на глазах, пока не остался лишь анекдот про однофамильцев: «Вы с ним родственники? — Нет, что вы, даже не однофамильцы!»
Список
И вот однажды внезапно передо мною предстали мои родственники — те, что остались в далеком прошлом. Невнятно, хотя и радостно, они слали мне свои приветы на языках, что звучали смутно знакомо, и я подумала, что уж теперь-то, с ними, мое семейное древо расцветет во всю крону, все пробелы восполнятся, исцелив во мне чувство утраты, — но они стояли передо мной плотной, хотя и разрозненной толпой, безлико и безъязыко, с пятнами вместо лиц и биографий, словно светляки из прошлого, освещая толику пространства и времени вокруг себя — две-три улочки, два-три случая, — но сами оставались незримы.
Да, я знала их по именам-фамилиям. Всех этих Леви, которых разбросало по свету еще при жизни, ведь именно так, Леви, звучала фамилия моей прабабушки, ее родителей, а также ее братьев и сестер. Еще я знала, что были Геллеры или Хеллеры — как они на самом деле произносились, точно не известно. О некоем Симоне Геллере я знаю только благодаря одной-единственной газетной заметке, это перевод с идиша, из еврейской газеты, саму газету теперь уже никакими силами не сыскать. Последних Кржевиных, потомков Геллеров, я еще застала, они запомнились прежде всего необычной фамилией, слегка поскрипывающей, как снег под ногами, и хрустящей на зубах, как коврижка, «пфефферкухен» по-немецки. А еще были Штерны, такую фамилию до двадцати лет носил мой дедушка, и у меня была бы такая же, если бы не победа русской революции, Штернами звались все его многочисленные братья-сестры со всей несметной родней, если она и вправду была столь многочисленна, как я люблю себе воображать.
Мои дальние родственники по фамилии Кржевины и Леви еще в 1940 году, как я только совсем недавно осознала, проживали в Лодзи, Кракове, Калише, Коло, в Вене, Варшаве, Киеве и Париже, а еще в Лионе, как уверяла моя мама. «Руся училась в университете в Вене, а Юзек — в Париже» — эти слова бабушки я запомнила. Кто такие эти Руся и Юзек, я так никогда и не узнала, просто какие-то родственники. Впрочем, может, было как раз наоборот: Руся училась в Париже, а Юзек — в Вене. Еще помню слово «консерватория», но к кому из них именно оно относилось — понятия не имею. И еще одну фразу запомнила: «Юзефу и Русе тоже пришлось драить тротуар зубной щеткой». В Лодзи, Калише, Варшаве они, наверно, были на каникулах, в консерватории занятия еще не начались, вот они и оказались дома, а не в Париже или Вене. Когда я в детстве слышала эти слова, я думала, речь о Швейцарии, тогда у нас в газетах писали, что в Швейцарии все очень чисто, а некоторые граждане будто бы на корточках моют тротуар шампунем, надраивая мостовую небольшими щетками, — и перед моим мысленным взором вся страна погружалась в море мыльных пузырей, сияя невероятной, уму непостижимой чистотой, неважно, эта ли страна или какая другая.
У иных из моих родичей фамилии настолько распространенные, что искать вообще бессмысленно. Это все равно что разыскивать однофамильцев: во всех реестрах они выстроились рядышком, по-соседски, и среди этих сотен присоседившихся обладателей точно таких же фамилий своих не различить, да и не смогла бы я отделять своих от чужих, как зерна от плевел, это же селекция, нет, ни за что, даже само слово… Чем больше обнаруживалось однофамильцев, тем призрачней были шансы отыскать среди них моих родственников, а чем призрачней были шансы, тем яснее становилось мне, что всех, всех поименованных в этих списках следует причислить к своим.
С коллекционерским тщанием собирала я фамилии, везде и всюду разыскивала Кржевиных, Леви, Геллеров или Хеллеров, пока, наконец, в Варшаве, стоя в Полевом кафедральном соборе Войска Польского перед мемориальными списками, что столбиками, мелким шрифтом, тянулись от стены к стене, перед списками всех убитых в Катыни — почему даже в списках умерших мы первым делом автоматически ищем собственные фамилии? — я не нашла в этих списках Станислава Геллера и именно там, в Катынской часовне собора, не приобщилась к родству со всеми нашими однофамильцами, и с этим Станиславом тоже, как будто и он, и все, кого я еще разыщу, теперь тоже стал членом нашей семьи, как и все Геллеры или Хеллеры, все Кржевины и все Штерны. Да, теперь каждый из Штернов, даже из тех, что на небе — даром что Штерн по-немецки «звезда», — казался мне тайным родичем.
Уже давно, сколько-то лет назад, в Нью-Йорке я листала «Желтые страницы» — старую, потрепанную телефонную книгу. Куда они подевались — братья-сестры моего деда? Куда подевались братья-сестры его отца по фамилии Штерн, которые навсегда исчезли из Одессы, разлетевшись по всему свету? Не их ли потомки поют в «Вельвет Андеграунд»? Или они теперь владеют банком? Преподают в Массачусетсе в знаменитом Технологическом институте — или всё еще трудятся на обувной фабрике? В конце концов, кто-то ведь и там должен работать.
Штернов на этих желтых страницах было не счесть. Восемь убористых листов одних Штернов. Желтых звезд в телефонном справочнике. Неужто каждому звонить, каждого спрашивать? Где вы работали до 1917 года? Бедных родственников с востока часом не дожидаетесь? Все еще, даже сто лет спустя? А знаменитостей мне как, включать в свои списки, или им меня — в свои?