Соседи

Бо́льшую часть моего киевского детства я прожила в новой двухкорпусной четырнадцатиэтажной башне на левом берегу Днепра, в районе, возникшем уже после войны и, казалось, вовсе не имевшем прошлого, только ничем не омраченное будущее. Хотя и считалось, что «никто не забыт и ничто не забыто», как написала Ольга Берггольц в память о миллионе жертв ленинградской блокады. Эти слова полагалось носить в сердце, они по всей стране заменяли нам память, от них было не уйти, ибо они оказались пророческими во всей своей очевидной правоте, но и своей скрытой ложью, ведь нас призывали не забывать никого и ничего, чтобы мы тем легче забывали всех, кто забыт, и все, что забыто. Вот мы и играли во дворе, помимо «классиков» и «выбивного», в войну, где «наши» беспрерывно сражались против «фашистов», что-то вроде «казаков-разбойников», через тридцать пять лет после войны.

Улица наша называлась улицей Флоренции, в честь прекрасного итальянского города-побратима, и все мы, там проживавшие, были счастливы, ибо в наших адресах не только запечатлена была красота Италии, но явлена и наша принадлежность к миру красоты, а значит, каждому жителю улицы разрешалось и быть красивым, и воспитываться в духе Ренессанса, становясь человеком новых времен, центром мироздания, хоть и за железным занавесом. Улицу Флоренции торжественно открыли в 1975 году, по такому случаю именно на нашем доме укрепив мемориальную доску. Потому что дом был ведомственный, Совета министров, сокращенно Совмина, как у нас принято было говорить, и рядом с унылыми бетонными девятиэтажками казарменных советских новостроек, что окружали наш двор, наш совминовский кирпичный дом казался дворцом. Хотя министров среди жильцов, конечно же, не было, тут жили чиновники среднего звена, мелкие начальники, винтики госаппарата, а еще учительницы со своими зачитанными домашними библиотеками, уборщицы, кухарки, секретарши, электрики, инженеры. За какие такие заслуги мы получили квартиру в этом социалистическом раю — четыре комнаты с встроенными шкафами, нишей для холодильника, двумя лоджиями и антресолями, — мы так никогда и не узнали. В первые же недели отец нос к носу столкнулся в лифте с офицером КГБ, который сколько-то лет назад его допрашивал, и принес домой новую вариацию английской поговорки «My home is my castle» [«Мой дом — моя крепость» (англ.).]. «Мой дом — их крепость», — буркнул он.

А вскоре в наш дом заселились семьи сотрудников американского консульства, и как-то раз, в День независимости, они вывесили на своих балконах американские флаги, словно покорив нашу крепость. Когда в 1977 году в Киев прибыла нарядная, пестрая и громогласная футбольная команда из Флоренции, нашу улицу открыли вторично, хотя мы давно уже там жили, и итальянцы, к вящему своему изумлению, обнаружили нас в нашей киевской Флоренции, словно каких-нибудь индейцев, повстречавшихся первооткрывателям Америки, — смотри-ка, вот так новость, здесь, оказывается, тоже люди живут! А мемориальную доску с одной стены нашего дома торжественно перевесили на другую.

В доме было много женщин, родившихся в деревне и только в молодости переехавших в город. По мере старения они все больше забывали свой наскоро выученный, так и не укоренившийся в них русский, возвращаясь в лоно родной, певучей, ласковой и теплой украинской речи. Выйдя на пенсию, они доставали свои цветастые косынки, повязывая по-деревенски, под подбородком, словно никогда и не снимали, собирались внизу на скамеечке у подъезда четырнадцатиэтажной громады и, лузгая семечки, обменивались свежими сплетнями. Один из немногих стариков, что жили в нашем доме, — мужчины умирали на десятилетия раньше женщин, — сидя где-то на самом верху, на балконе, играл на гармошке народные песни, и эти щемящие мелодии разносились над привилегированными просторами двора, сопровождая все наши пути-дороги.

Из соседей я знала мало кого, да и то не близко, — к примеру, супружескую пару, очаровательную женщину и ее мужа, военного врача, неизменно приветливых и степенных. У них была дочка, про которую мы не знали, что и подумать, и подходить боялись, ведь о синдроме Дауна мы тогда понятия не имели. Таких детей тогда в семьях не оставляли, может, это даже запрещено было, но никто во всем нашем доме не позволял себе судачить на сей счет, то ли из страха, то ли из почтительного восхищения. Мама рассказала мне, что эта красивая женщина — одна из сирот республиканской Испании, которых в тридцатые годы, во время Гражданской войны, вывезли в братский Советский Союз.

И еще двоих соседей я знала, оба родились в военном 1941 году: осиротевший в войну Сергей из Осетии и Вадим, выросший среди партизан в Полесье. В другом крыле жил Борис, разговорчивый мужчина не-определенного возраста, неизменно бодрый и готовый помочь, единственный, кому в 1941 году в еврейском местечке удалось выбраться из общей могилы, когда там убили всех жителей от мала до велика. Лишь много позже я поняла, что жуткий «монстр», с которым все мы, девчонки, на просторах нашего протянувшегося между казенными новостройками двора боялись столкнуться, — мы считали его сумасшедшим, — сын того тщедушного Бориса и, таким образом, вероятно, последний отпрыск исчезнувшего с лица земли еврейского местечка.

Иногда нам присылали письма на адрес «улица Венеции». А дом наш и вправду стоял на берегу канала, что отнюдь не всем отправителям было известно. И письма доходили, потому что в Киеве улицы Венеции не было, так что мы на нашей улице, получалось, как бы за всю Италию в ответе. Должно быть, из-за этой Венеции сны мои иной раз настоящим половодьем заливала вода, но всякий раз, когда она почти достигала моего седьмого этажа, приходило спасение, неизменно в виде золотой гондолы, выплывающей из туманной мглы и только для меня одной. О затопленных соседях снизу я почему-то не думала, во сне они забывались напрочь.

Тремя этажами ниже нас жила одинокая Макаровна, состарившаяся девушка из украинской деревни, в детстве ей удалось пережить коллективизацию, но лишь затем, чтобы потерять в войну и родителей, и жениха. В косынке и домашних тапочках, она годами сидела на скамейке перед нашим подъездом, самая темпераментная, самая языкастая и несчастная из всех, всегда под хмельком, лишь иногда навеселе, но неизменно безрадостная, она раздавала нам, детям, конфеты, почему-то всегда старые, словно они у нее еще с войны, из неприкосновенного запаса. В своей ярко-желтой косынке с пурпурно-зелеными цветами, в темно-синем халате, униформе пенсионерок, с тяжелым взглядом почти бараньих, навыкате, глаз, она казалась мне последним представителем сильного, красивого народа, когда-то поселившегося здесь, на кромке начинающихся украинских степей. Потом она стала дарить мне самые ненужные вещи на свете — вязаные пинетки для младенцев, носовые платки с толстой вышивкой, которые я храню до сих пор, дарила, видимо надеясь в ответ получить деньги, что мне тогда было совершенно невдомек, а время от времени сумбурно, урывками она что-то рассказывала о войне, о своей вымершей семье, о колхозах. Но то ли я, всегда мимоходом, недостаточно внимательно ее слушала, то ли у нее и вправду все советские катастрофы в голове путались, во всяком случае, с датами все время выходили неувязки, семья то ли во время войны погибла, то ли в колхозе в голодомор умерла, а жених то ли так и не вернулся никогда, то ли его и не было вовсе, чего я в глубине души опасалась, но всему виной была война, и это единственное, что, несомненно, было правдой.