В музее

Я снова хотела наверх, взглянуть на треуголку Наполеона, которую он потерял при Ватерлоо, однако дочка тянула меня на первый этаж, в двадцатое столетие, я пыталась прельстить ее Дюрером и Лютером, но тщетно, она уже вела меня сквозь двадцатые годы, целеустремленно, мимо забастовок, голода и берлинского «золотого века», нет, она шла дальше, шла именно туда, и когда мы стали приближаться к тридцатым, я занервничала, но она стремилась именно туда и уже примкнула к взрослой экскурсии, лучше не надо, пролепетала я, но она меня успокоила и вроде даже утешила, я уже все знаю, мама, и это утешение встревожило меня даже больше, чем ее знание, ей же только одиннадцать. Мы миновали захват власти, запрет объединений, преследование коммунистов, а когда остановились перед таблицей нюрнбергских законов и женщина-экскурсовод (странно все-таки, что в немецком она называется «фюрерин», почти как «фюрер», неужели другого слова не нашлось, ведь она как раз про «фюрера» рассказывает) начала объяснять, кто и сколько процентов, моя дочь громким шепотом спросила меня, «а где здесь мы, мама? где на этой схеме мы?». Вообще-то, правильней было бы задать этот вопрос в прошедшем времени и в сослагательном наклонении, «где были бы на этой схеме мы, если бы тогда жили, жили в этой стране» — если бы мы были евреями и жили тогда здесь. Но мне это неуважительное пренебрежение грамматикой знакомо, я и сама такие вопросы себе задаю, где вот на этой картинке я, — вопросы, которые из мира наших представлений переносят меня в реальность, ибо отказ от сослагательного наклонения превращает наши представления в знание, а вернее, даже в отчет, ты ставишь себя на место другого и катапультируешься туда, к примеру вот в эту таблицу с процентами, вот так я и примеряю на себя каждую историческую роль, словно не было и нет никакого прошлого, никаких тебе «если бы да кабы».

Где здесь мы, где на этой таблице мы, мама? — спросила моя дочь, и я, напуганная такой непосредственностью, надеясь уберечь ребенка от всех этих ужасов, хотела было уже торопливо возразить, мол, нас на этой таблице и быть не может, мы в это время были бы в Киеве или уже в эвакуации, да и вообще еще не родились, к нам эта таблица никакого отношения не имеет, и я уже почти готова была начать городить все эти «если бы да кабы», когда мужчина, один из экскурсантов, обернувшись ко мне, сказал: мы вообще-то заплатили.

Еще не поняв толком, что он хотел мне сказать — а именно что экскурсия эта не бесплатная, имея в виду, что и мне тоже следовало бы заплатить, иначе мы, получается, вроде как карманные воришки, и я, и дочка, словно мы эту историю, за которую полагается заплатить злосчастные восемь евро, украли — хотя, благодарю покорно, такую историю я красть не стану, — словом, прежде чем понять, что нам без оплаты ни перед этой таблицей стоять, ни в ней фигурировать никак нельзя, что мы даром, самовольно к их заплатившей группе с запозданием прибились, — прежде чем все это понять или уже мгновенно успев все это подумать, я ощутила на глазах слезы, хоть я и не плакала, нет, это во мне что-то плакало, плакало мною, и мужчину этого тоже что-то во мне оплакивало, хоть ему это и не нужно вовсе, ведь он прав, мы не заплатили, — хотя нет, неправда, заплатили, еще как заплатили, сполна, но всегда найдется кто-то, кто не заплатил.

Глава вторая. Роза и немые

Симон, умеющий слушать

Кто не в силах обрести себя, того бесследно поглотит его род.

Древняя китайская мудрость

В семи поколениях, говорила моя мать, двести лет мы обучали глухонемых детей говорить, она всегда говорила это «мы», хотя сама никогда глухонемым детям не преподавала, а преподавала историю, не могла же она не понимать, что преподавать глухонемым и преподавать историю — это разные вещи, даже разные профессии, но в ее устах это «мы» звучало так, будто все мы навсегда обречены этому самоотверженному служению, будто и нашим грядущим поколениям не дозволено избавиться от миссии этого «мы», — долга обучать других, жить ради других, в особенности ради детей. Эти семь поколений звучали в ее устах как заклинание из сказки, будто семи поколений достаточно, чтобы войти в вечность, пробиться к СЛОВУ.

Мы преподавали всегда, говорила моя мама, у нас все были учителями, иного нам просто не дано. Она произносила это с такой убежденностью, словно повторяла столь излюбленные в нашей стране речения вроде «глас вопиющего в пустыне» или «нет пророка в своем отечестве».

Ее сестра, ее мать, ее дед и все дедовы братья и сестры, отец ее деда и отец его отца — все они обучали глухонемых детей, основывали школы и сиротские приюты, жили с этими детьми под одной крышей, деля с ними всё, не зная ни малейшего зазора между профессией и жизнью, эти альтруисты, даже само это слово мама очень любила, эти альтруисты, повторяла она, уверенная, что и она носит в себе это альтруистическое наследие, — тогда как я знала: во мне его уже нет.


Когда мать рассказывала мне, как наши предки разбрелись по всей Европе, основывая школы для глухонемых в Австро-Венгрии, во Франции и в Польше, мне это напоминало некий пассаж из Библии, как я полагала, из Ветхого Завета, но оказалось, что из Нового: Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова. Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару от Фамари — и так далее, все сплошь незнакомые имена. Этот пассаж я знала столь же смутно, как и собственную генеалогию, но мне казалось, что вереница наших предков так же нескончаема и что все они, даже исчезая из поля нашего зрения за горизонтом семейных воспоминаний, обучали глухонемых детей говорить. Слышите их страстный, жаркий шепот?


Шма, Исраэль, утром и вечером, шма, Исраэль, слушай Израиль, слушай меня.


Первый, кого мы знали по имени, звался Шимоном Хеллером, по-русски Симон Геллер. Может, он последовал зову своего еврейского имени, ибо Шимон означает «слышащий», то есть тот, кто услышал Бога и сам был Богом услышан. Первый из учеников, услышавший и послушавшийся Христа, последовав за ним, тоже звался Шимоном, подумалось мне, хоть эта история в глазах моей еврейской родни и не имела ровно никакого значения. Мой Шимон основал школу для глухонемых детей в Вене в первой половине девятнадцатого века. Он научал детей говорить, чтобы люди могли их услышать, иначе среди его единоверцев они считались бы душевнобольными, ибо рассудок и разум, так в те времена полагали, живут и зиждутся в языке, в способности говорить, в разговорной речи. Кого услышат — тот и свой.


За звуком звук, за словом слово день за днем учились они молиться. Я выросла в семье братских народов Советского Союза, где все были равны и все были обязаны учить мой родной язык, правда, не молитвы, но к моему «мы» принадлежали все. Не без гордости жила я в убеждении, что мои предки обучали сирот всех народов. И непростительно долго не могла сообразить, какой, чей язык они преподавали детям. Из своего космополитического настоящего я полагала, будто они обучали глухонемых говорить на всех языках мира, словно глухонемота, как и сиротство, некий чистый лист, то есть свобода освоить любой язык и любую историю. Наше еврейство оставалось для меня глухонемым, а глухонемота — еврейством. Это была моя история, мое происхождение, но это была не я.


Шма, Исраэль, слушай меня, Исраэль, только где же ты, Исраэль?


Я пробиралась чащами бумаг, кипами документов, разыскивая сведения о нас в старых источниках и в интернете. Поисковая строка выделяла слово «глухой» желтым цветом, словно гуглу известно, что желтый — цвет еврейства, как известно и мне, что гугл все искомое выделяет ярко-желтым. Каждая история с желтым словом «глухой» становилась кирпичиком моего прошлого, моего интернет-еврейства. Как знать, может, мои предки произошли прямо из Талмуда, из истории про двоих глухонемых, которые, живя по соседству с раввином, каждый день следовали за ним в школу, где он учил, садились с ним рядом, внимательно за ним наблюдали и повторяли движения его губ. Раввин молился за них, и в один прекрасный день выяснилось, что они знают все, что раввин преподавал ученикам своим, они всё усвоили — глазами. Я пыталась вникнуть в каждую из историй с желтой маркировкой слова «глухой», вчитывалась в текст вокруг желтого пятнышка, уповая, что когда-нибудь все эти «глухие» истории вдруг оживут и выпорхнут мне навстречу.


В начале моей семейной истории лежит перевод. В 1864 году писатель и просветитель Файвель Гольдшмидт опубликовал в еврейской газете в Лемберге (по-русски Львов) заметку про Симона Геллера и его школу, выражая восхищение личностью Симона и его деятельностью. Шестьдесят лет спустя Озиель Кржевин, внук Симона, перевел этот текст на русский, а еще через шестьдесят лет моя мать обнаружила этот перевод в одном из киевских архивов вместе с другими документами о школах наших родственников. Но отыскать оригинал на идише, саму эту еврейскую газету со статьей Гольдшмидта, оказалось невозможно. Так что вся известная генеалогия нашей семьи зиждется на сомнительном переводе с отсутствующего оригинала, а теперь вот я рассказываю эту историю по-немецки, и ее русского оригинала тоже никогда не было.