Глава вторая

Через три дня хижина пропахла капустой и мокрой шерстью. Наши с братом перебранки просачивались на улицу сквозь трещины, а снаружи упорно проникал холодный дождь. Генри, не умолкая, болтал про каменоломню. Самое ошеломительное и изумительное зрелище на свете. Manifique [Чудесно (фр.).].

— Тебе бы там не понравилось, — надменно заявил он. — Опасно.

— И грязно, — добавила мама. — Такое место не для девушки.

Я сидела у печи и читала «Цветы зла», упиваясь чувством негодования. Я ненавидела горы. Ненавидела скалы. Грязь, застарелый снег, превратившийся в корку. Кусака стучал ложкой о кастрюлю. Генри играл в рыбалку, спуская бечевку с платформы, на которой спал. Вместо крючка он использовал согнутую шпильку. Она зацепилась за кончик моей косы, и он потянул за нее. Я захлопнула книгу и пробормотала квебекское ругательство:

— Tabarnac [Черт (фр.).].

Вспоминать нечистого угрожало спасению души. Мама вздрогнула и повернулась ко мне.

— Прочти покаянную молитву, — сказала она. — Будь хорошей девочкой.

Я молилась о том, чтобы стать хорошей. И с виду была такой: услужливой, вежливой. Но только не в мыслях. Там я была госпожой Люцифер, невестой дьявола. Комок возражений подступил к горлу, но я сглотнула его.

— Извини, мама. Desolée [Мне жаль (фр.).].

Я читала покаянную молитву, но не каялась. Через минуту мама подошла и опустила ладонь мне на голову. Возможно, она все же понимала. Возможно, в ней еще живы были струны, способные вызывать восторг. Те, что когда-то подтолкнули ее к танцу в амбаре и к объятиям моего отца. А теперь привели на вершину этой жалкой горы.

— Господь все слышит, — напомнила она и протянула мне мешок для угля, чтобы я сбегала за ним в лавку. — Сходи прямо сейчас.

Она простила меня. В тот раз простила.

Я разочарованно топала по снегу. От сугробов поднимался пар: за последние дни потеплело до плюс десяти. На дорожке Каменоломен дождь растопил верхний слой наледи, и проступили черные следы золы, вмерзшей в снег возле хижин: содержимое печей, вытряхиваемое возле порога. Грязные дорожки петляли по снегу, усеянные следами ботинок и отпечатками колес. Сахарная корка снега таяла, превращаясь в слякоть. Тут я заметила, что кто-то глазеет на меня.

В дверях хижины номер пять стояла девочка. Ей было лет девять, может, чуть меньше. Воздушное создание, одетое в комбинезон, переделанный в платье. Волосы ее не были причесаны, а в глазах мелькали золотые огоньки.

— Я тебя раньше не видела, — сказала она. — Откуда ты приехала?

— Издалека, с Востока, — ответила я.

Девочка рассмеялась и, не переставая смеяться, сказала, что ее зовут Ева Сетковски.

— Чего ты смеешься?

— Никому не надо приезжать сюда.

— Почему?

— Здесь проклятие. Это место проклято.

— Что за проклятие?

— Индейцы юта наложили его. Когда-то эти земли принадлежали им, но белые убивали их и прогнали отсюда. И они прокляли эти горы.

Она ткнула пальцем по четырем румбам невидимого компаса.

— Проклятие, проклятие. Ты никогда не уедешь отсюда: зло найдет тебя.

— Я тебе не верю.

— А мне все равно, веришь или нет, — заявила она.


— Кто такие юты? — спросила я позже, вернувшись домой.

— Племя юта, — ответил отец.

— Индейцы, жившие здесь давным-давно, — пояснила мама.

— Не так уж давно. Тридцать лет назад, — поправил отец.

— Польская девочка сказала, что на долине лежит проклятие.

— Это просто сказка, — ответил отец.

Так ли это было? Тогда я поверила, что это всего лишь легенда. Но все последующие годы задавалась вопросом, не были ли несчастья, свалившиеся на Мунстоун, следствием того проклятия — пророчества вождя Колороу, гласившего, что любое дело, начатое белыми людьми в долине Алмазной реки, обречено на провал.

— Не водись с этой девочкой, — велела мама. — И не смотри на мужчин, если они на тебя пялятся. Проходи мимо.


Но я смотрела на них. Завидовала их уверенной развязности и простоте. Громким шуткам, ругательствам, которые мне не позволялись. Мне нельзя было поднимать глаза, разговаривать, любоваться восьмым чудом света. Но, набирая воду или принося уголь, я смотрела по сторонам, надеясь увидеть того парня, что станет моим суженым и освободит меня, дьявола во плоти, из клетки скуки и послушания. Я замечала их накачанные предплечья, пальцы с обломанными ногтями, которыми они трепали свои волосы, и влюблялась дважды в день.

— Это дикари, — сказала мама. — Иностранцы.

— О, Шери, они хорошие люди, — возразил отец. — Все, кроме начальника Тарбуша.

— Тсс, — мама закрыла ему рот ладонью. Она повязала ему на шею платок, подстригла волосы и подравняла бороду. За неделю она привела его в божеский вид, нарядила в чистый рабочий комбинезон и украсила хижину занавесками с цветочным рисунком, смастерив их из мешка от муки, и изображением Господа: он висел на стене, а вокруг головы сияли золотые лучи. Она молилась, прося защитить ее от дикарей, а я молилась о спасении с этой горы. Я не могла добраться в город, даже попасть в школу, чтобы завершить образование и получить аттестат.

— Все еще есть угроза оползней, — сказала мама. — И камнепадов.

Но больше всего ее тревожила угроза со стороны рабочих: грузчиков, камнетесов, мастеровых.

— Итальянцы — искусные ремесленники, — твердил ей отец. — Лучшие скульпторы.

— Голых статуй, — фыркала мама.

— Большинство из них живут внизу в районе макаронников, — пояснял он. — Возле шлифовальной фабрики.

Мне не нравилось то, как родители отзывались об иностранных рабочих. Разве нас самих не дразнили «лягушатниками» и мы не были мигрантами, как и они?

— Компания старается нас разделить, — рассказывал отец. — Чтобы мы не образовали профсоюз. Но если босс не станет платить больше, мы начнем забастовку. Тарбуш мухлюет, уменьшая нам количество рабочих часов. Заставляет нас выходить по воскресеньям.

— Это противно Господу, — согласилась мама.

— Они превращают камень в золото. Неплохой фокус, — отец рассмеялся с горечью. Это был не прежний папа, игравший на скрипке по вечерам. Он слишком уставал, чтобы читать нам вслух «Робин Гуда» или петь «Жаворонка». Он сжимал пальцами переносицу и массировал пыльную голову. И либо работал, либо спал, а когда бодрствовал, шепотом спорил о чем-то с мамой. Мы слушали их разговоры и знали все. О задолженности перед лавкой компании. О назревающей забастовке.

Как-то рано утром отец пришел после четырнадцатичасовой ночной смены и сел у печи, хватая ртом воздух и протянув ладони к огню. Мама стала чистить его одежду. От куртки поднялась пыль, и она закашлялась.

— Это сахарная пудра, — сказал отец, закрывая глаза. — Я сахарный человечек.

— Не вдыхай это, — предупредила мама. — Ты просто кожа да кости. Отдохни.

— Нет времени.

Все разговоры они вели только про время. День состоял из двенадцати часов или десяти. Иногда вместо дня была ночь. Иногда были сверхурочные часы, но эти часы считались «мертвыми».

— Как часы могут быть мертвыми? — спросил меня Генри.

— «Мертвая работа», — объяснила я. — За нее не платят.

Остальные разговоры были про деньги. Их никогда не оставалось про запас. Говорили про почасовую зарплату. Помесячную аренду. Ежегодную плату за обслуживание в больнице. Уголь стоил четыре бона за мешок. Бонами расплачивались вместо наличных в лавке компании. К дню зарплаты боны заканчивались. Из-за бесконечных разговоров о деньгах я стала мечтать о том, чтоб заиметь свои.

— Парни готовы бастовать, — сказал как-то папа.

— На этот раз тебя убьют, — воскликнула мама.

— Никто меня не убьет, — возразил отец и уснул прямо в ботинках.


Недели через две после нашего приезда отец вернулся домой поздно вечером и, проспав шесть часов, снова отправился на работу. От усталости он забыл забрать ведерко с обедом.

— Я отнесу его, — предложила я.

— Нет, — запретила мама. — Пусть Генри отнесет.

Но Генри ушел ставить силки на кроликов, посадив на закорки Кусаку. Мама всплеснула руками.

— Пятнадцать минут. Отдашь обед бригадиру. Не разговаривай. И не заходи внутрь.

— Oui, мама. — Я направилась к двери, а дьявол нашептывал мне на ухо возражения.

На погрузочном дворе я прошла между глыбами камня под взгляды и присвистывания мужчин к маленькой лачуге у входа в карьер. Там, у двери с открытым верхним окошком, сидел Джуно Тарбуш, бригадир, следивший за рабочим графиком. Сутулый человечек с маленькими глазками.

— Тут обед для моего отца, — сказала я. — Жака Пеллетье.

— Ты девочка-француженка? — Он провел пальцем по своему журналу и сверился с часами. — Он не заслужил обеда. Он в шахте, я передам.

— Я отнесу ему сама. Мне не трудно.

— Глупая идея, — он смачно сплюнул. — Зима была длинной. Парни засунут тебя в вагонетку и увезут. И мы тебя больше не увидим. Или поскользнешься там и упадешь, в юбках-то.

А ты можешь ткнуть этим карандашом себе в глаз. Я не сказала этого вслух, но представила, как его глазное яблоко лопается, словно «слизкий ком» у Шекспира [«Король Лир», сцена ослепления Глостера.].

— Меня послала мама.