И судя по всему, конкретно этого грифона мне нужно было осмотреть.

Глаза Киплинга настороженно сузились, он неуклюже раскрыл крылья, занявшие практически всю комнату. С огромным трудом грифон поднялся на ноги. Его голова с перьями и орлиным клювом, обрамленная великолепной львиной гривой, была низко опущена, оказавшись на уровне лопаток, когти врезались в замысловатые узоры ковра. Быть может, среди этих узоров тоже затерялись ширдалы.

Своими когтями грифон легко мог бы разорвать меня на части. Бежать было некуда, я оказалась во власти Киплинга и, не задумываясь, последовала примеру отца, вспомнив, как он поступал всякий раз, когда приближался к незнакомым животным. Я протянула к нему пустые ладони, показывая, что мне нечего скрывать, и опустила глаза, признавая его превосходство.

Через мгновение Киплинг, ничуть не впечатленный, приблизил клюв, чтобы меня обнюхать. Затем он будто бы резко сжался. Глаза закрылись, грудь расширилась, шея втянулась в плечи, а крылья снова сложились. Он весь подобрался, превратившись в тугой напряженный комок, а затем из него внезапно вырвался рвотный кашель, сотрясший ребра и отдавшийся эхом в глубине легких. Киплинг взмахнул крыльями, ударив ими о потолок и пол, грудь его вздымалась, все тело корчилось и тряслось.

Когда наваждение прошло, ноги Киплинга дрожали. Он вновь в изнеможении опустился на пол, не в силах выдержать собственный вес.

Вдруг я поняла, что передо мной не создание из сказок, а такое же животное, как и те, которых мы лечили в клинике. Ему явно нужна была помощь.

Медленно, шаг за шагом, я приблизилась. Киплинг наблюдал за мной устало и почти безучастно. От него пахло перхотью, как от попугая, но к этому примешивался аромат древесного сока, зеленых сосновых иголок и чего-то еще — запах был яркий, отчетливый, но узнать его я не смогла.

Я оглянулась на Саймона, на лице его читалось беспокойство. Мне стало ясно, что должно произойти в этот момент: пора начать говорить. Я представила отца: он стоял посреди комнаты, спокойный и уверенный в себе, и прекрасно знал, что нужно сказать или спросить. Но что могла сказать я? Я понятия не имела, как устроены грифоны, и отличалась от отца. У меня даже не было ветеринарного образования. Мне не следовало приезжать.

Киплинг тоже, казалось, был настроен скептически. Он наблюдал за мной устало и равнодушно, даже когда его грудь сотряс очередной мини-приступ кашля. Его сомнение, как ни странно, утешало. Саймон надеялся получить помощь и ответы, но Киплинг ничего от меня не ожидал, а потому я не могла его разочаровать.

Теперь, оказавшись поближе, я видела, что в некоторых местах его перья облезли, мех был пятнистым, словно старый ковер, а глаза подернулись пленкой и по краям покрылись коркой. Я протянула руку и погладила гладкие перья на шее грифона, а потом спустилась ладонью к холке, где они превращались в мех.

Сначала я почувствовала какое-то покалывание в кончиках пальцев — так, наверное, ощущались бы телевизионные помехи. Покалывание пронеслось по моей руке, словно молния, начало разрастаться в груди, распространилось оттуда по всему телу, и скоро я перестала чувствовать что-то кроме него. Ощущение усилилось, в ушах раздался гул. Я стояла прикованная к месту, неспособная пошевелиться, даже если бы попыталась.

Затем покалывание исчезло, словно лопнул пузырь, и вместо него появилось множество других чувств. Они нахлынули на меня все разом, и я изо всех сил старалась в них разобраться.

Прежде всего я чувствовала яростную упрямую волю: казалось, будто меня поддерживал сильный ветер. Еще была меланхоличная тоска, заставившая меня взглянуть в одно из окон и поискать взглядом небо. Также появилось горькое нечеткое разочарование, словно в мире было слишком много препятствий, а сам он внезапно стал чересчур маленьким.

Но в основном я чувствовала боль.

Она была в легких, в желудке, в каждом ударе сердца. Что-то плотное и давящее прижималось к ребрам и змеей обвивалось вокруг позвоночника, рот обжигал едкий привкус. Я чувствовала себя безнадежно больной и слишком слабой, чтобы продолжать борьбу. Каждое ощущение, звук, вдох и прикосновение приносили боль.

Я отдернула руку, и все чувства испарились. Еще мгновение я была в ярком тесном помещении — слишком ярком и слишком тесном. Все вокруг застыло без движения и одновременно разлетелось на куски. А после я не чувствовала уже ничего, и мир перевернулся.

Саймон поймал меня, не давая упасть, и опустил на пол. Мгновение спустя кто-то осторожно вложил в мои руки стакан воды. Из-под копны каштановых кудрей на меня сверху вниз с беспокойством и заботой смотрели голубые глаза, намного моложе, чем у Саймона.

— Себастьян? — произнес Саймон откуда-то из зыбкого пространства позади меня. — Что ты здесь делаешь?

На секунду взгляд голубых глаз скользнул наверх, куда-то за мое плечо, а потом вернулся ко мне.

— Тетя Челси сказала, что он заболел, — пояснил Себастьян.

— Ну разумеется, — не удивился Саймон.

— Так и есть?

— Это мы и пытаемся выяснить.

— Ты как?

Не сразу стало понятно, что тот, кого назвали Себастьяном, обращается теперь ко мне. Я попыталась ответить, но у меня пересохло в горле. Я начала пить слишком быстро, словно пыталась заполнить пустоту, образовавшуюся недавно внутри меня, и поперхнулась.

— Полегче, — сказал Себастьян.

Он продолжил говорить, но в этот момент я потеряла сознание.


Однажды утром мы поссорились, папа и я. Он только что вернулся домой и был не в настроении. Видимо, поездка прошла не очень хорошо. Мне тогда было тринадцать.

Все началось с вафель из тостера, которые были холодными.

— Ну и гадость, — сказала я и отодвинула тарелку.

— Тогда можешь приготовить сама, — предложил папа и сделал большой глоток кофе из кружки. — Или возьми что-то у меня.

На его тарелке лежали сыр фета, редиска и лепешки, и он, наверное, заранее знал, каким будет мой ответ.

— Фу, — прокомментировала я. — Кто ест на завтрак редиску?

Можно было на этом и остановиться, но я слишком рассердилась.

— Почему ты никогда не готовишь настоящую еду?

— Это настоящая еда, — ответил папа.

Он помолчал немного, а затем добавил: «Это твоя культура, Маржан».

Моя мама, американка, всегда относилась к иранской культуре с куда большим энтузиазмом, чем отец. С тех пор как она умерла, папа почти никогда не поднимал эту тему, а когда все же подобное случалось, мне всегда казалось, что на самом деле он общается не со мной. Мысленно папа говорил с кем-то другим. Думаю, так было с того самого дня, как ее не стало. Кажется, это происходило всегда. Ему, как правило, удавалось сдерживаться, но иногда что-то вырывалось наружу.

В такие моменты папин голос слегка менялся, и я чувствовала, как у меня в груди что-то сжимается. Словно я оказалась там, где мне быть не следовало, подслушивая неприятный разговор двух взрослых, но в то же время уйти не могла. Мне будто не оставляли выбора. И это всегда выводило меня из себя.

— Моя культура — вафли, — буркнула я. — Поджаренные, а не холодные. А это, — я кивнула на его завтрак, — не более чем пародия на твою культуру, Джим.

В такие моменты папа не то чтобы злился — он не терял самообладания, не начинал кричать. Вместо этого тон его становился резким, холодным и бесстрастным, словно кончик иглы для подкожных инъекций, прокалывающей кожу в поисках вены. Мне было больно, и в то же время хотелось пожалеть его. В такие моменты я видела отца насквозь и еще отчетливее понимала, насколько он на самом деле сломлен.

— Ради наших чувств, Маржан, мир не замирает на месте, — произнес он.

Его английский был бы безупречен, если бы не акцент, из-за которого гласная «у» в слове «чувств» звучала дольше и протяжнее, а буква «р» в слове «мир» не была такой звучной.

— Мир ничего тебе не должен. И меньше всего — объяснений.

Договорив, он снова отпил кофе и не сказал больше ни слова. Я попробовала дожарить вафли и сожгла их. На вкус вышло ужасно, и я весь день злилась.

После школы я раздраженно покрутила педали велосипеда в сторону клиники. Я всегда бывала там после уроков, независимо от настроения, — даже злясь на отца, я все равно любила проводить время с животными. Зайдя внутрь, я увидела, что вестибюль был полон людей, смотровые пустовали, а процедурный кабинет погрузился в хаос бурной деятельности.

— Немецкий боксер наелся крысиного яда, — сообщила одна из фельдшеров, проходя мимо меня со стопкой только что продезинфицированных полотенец.

Я заперлась в пустующем отцовском кабинете и начала делать домашнее задание. Через некоторое время туда вошел одетый в белый халат папа. Его волосы растрепались чуть сильнее обычного, сам он выглядел немного более измученным, чем всегда.

— Пошли со мной, — произнес он.

Папа провел меня по коридору и остановился у дверей третьей смотровой.

— Открывай дверь медленно, — тихо сказал он. — И закрой ее за нами.

Свет внутри был тусклым, со смотрового стола донесся тяжелый вздох: «Уф». Мгновение спустя он повторился. На столе лежала сука немецкого боксера, глаза ее были полузакрыты, язык свисал изо рта. Она была подключена к капельнице.