— …На Петров день отец совсем темен ликом стал да и слег, — рассказывала мать. — Так и лежал тут вот, на лавке. Не стонал, не богохульствовал, не звал меня каждую минуту, как иные мужики делают в хвори, но по глазам я видела: тяжко ему. — Она промокнула глаза краем платочка. — А как же кузня-то без кузнеца да лавка без хозяина? Было б что полегче, так мы б справились посемейному, а молот-то кто поднимет, когда бабы одни?

Сидевшие в дальнем углу, крепко прижавшись друг к другу, сестры разом всхлипнули.

— Наняли бы кого, — пробормотал Афанасий. — Из подмастерьев али со стороны.

— Пробовали. Да у хороших кузнецов свое дело в руках. Не до того. А те, кого нанять можно… — мать махнула рукой и вздохнула. — Нет, приходили несколько раз, вставали к наковальне, да Микитушка еще в силе был — погнал их со двора, чтоб железо не поганили.

— А лечили-то его чем?

— Ой лечили, ой лечили, — запричитала мать. — Чем только не лечили! И ворожей звали с травками да заклинаниями, и батюшку из церкви, уж он кадил по углам, святой водой кропил на четыре стороны, аж сам употел. Не помогло. А Федька, сын Двинятин, колдуна приволок с севера откуда-то, из-за Новогородских земель. Шаманом кличут. Маленький, узкоглазый, вонючий, словно всю жизнь не мылся. Он тут в бубен стучал, пел горлом так: ы-ы-ы-и… — показала мать. — Прыгал по горнице, травы какие-то жег в мисках глиняных, потом насилу проветрили. Отослал его Микитушка, сказал, чтоб больше некрещеных сюда не водили. Но и тому шаману ведь заплатить надобно. Тогда денег еще много было, это потом как-то все на нет сошло без кормильца. Пришлось сначала коровку продать, потом овечек все стадо. Кабанчика сами зарезали на Пасху, хоть встретить по-людски, отвлечься от черных мыслей.

— А что ж люд православный?

— За люд худого слова сказать не могу, — ответила мать. — Все долги отдали сразу, даже Феофан Косой, что скаредностью известен. Как про болезнь Микитушкину узнал, принес в платочке десять алтын, что с Покрова должен был. И другие приходили, сначала отдавали, потом уж и одаривали без долга. Когда совсем туго стало, начали еду приносить — и готовую, и так. Митька-охотник — утку битую, Фома-возчик, которому батюшка твой все время телегу в долг чинил, — зерна полмешка. Да сколько ж можно-то? У всех семьи, дети, хозяйство… Думала я грешным делом, может, выдать Варвару за молодца какого, девка созрела уже, да как выдашь без приданого-то? За кого? За босяка такого же, чтоб он тут у нас еще поселился?

— А отец-то что? — прервал ее Афанасий.

— Так помер наш Микитушка. Схоронили на монастырском кладбище. Гроб в долг заказали, певчих, девок на плач. Все как у людей, не сумлевайся. А надысь, вот, сорок дней справили. Он-то все говорил, дожить до Рождества должон. Сына хотел увидеть, тебя, стало быть. Посмотреть, каков стал. А вишь оно как… Не успел. — Мать снова промокнула уголок глаза платочком.

Афанасий уронил голову на руки. Он старался не думать о худом кошеле, принесенном из заграничной поездки. Как он скажет матери, что не заработал почти ничего? Сестрам, которым теперь и приданого-то не собрать? Эх…

А мать о деньгах и не спрашивала. Только смотрела укоризненно. Понимала, что, если сын вернулся из странствий с одной котомочкой за плечами да выгодами своими не хвастается, не задалась торговлишка, значит.

Наконец она решилась прервать затянувшееся молчание и задать тревожащий ее вопрос:

— Что, Афонюшка, останешься с нами или опять в чужие земли торговать подашься?

Он знал, что мать про то спросит. И боялся. И не ведал, что ответить. С детства внушали ему, что, если что-то непонятно, лучше поговорить, обсудить. Но жизнь научила другому. Согласие или отказ — это точка. Конечная. Окончательная. Бесповоротная. Скажет он сейчас «да», обнадежит, и придется ему всю оставшуюся жизнь в Твери мыкаться. Скажет «нет», и зарыдает мать, бросится на шею, примется уговаривать, совестить, честить. А если промолчать, то кривая, может, как-то сама и вывезет.

— Делать-то тут что? — попробовал отвертеться он от прямого ответа. — По одной скобе в день продавать? Большой корысти на том не сделаешь.

— И здесь тоже люди живут, работают, торгуют, — наседкой всколыхнулась мать. — И хозяйство содержат, и детушек ростят. Не всем же по миру шляться. Иные и дальше чем на пять верст от города не отходили, и ничего.

— Тоска же, — протянул Афанасий, не поднимая головы.

— Невесело бывает, да. Но зато опаски никакой. Кормлен, одет, обут, обстиран. А если еще и женишься хорошо, на девице красивой да работящей, детишек заведешь, вообще не до тоски будет. Некогда будет тосковать-то. И мне уж с внуками нянчиться пора, а то соседки вон судачат, что непутевый ты и от ответственности бегаешь.

— Да в гробу я твоих соседок…

— Не говори так, Афоня. — Мать истово перекрестила ему рот. — Людей слушать надо, люди плохого не скажут.

Спорить было бесполезно. Да и в глубине души Афанасий понимал, что права мать. Пора уже остепениться. А что сердце в дорогу зовет, так это даже не любовь — позовет и умолкнет.

Афанасий поднялся из-за стола, перекрестился на образа, поклонился матери. Сунул в сенях ноги в валенки, накинул на плечи тулуп и спустился во двор. Постоял, оглядывая порушенное хозяйство, и направился в кузню. Со скрипом отворил щелястую дверь, вошел.

На его памяти отцовская кузня всегда была самым жарким местом. Настолько, что зимой даже окон не закрывали. В ней всегда полыхал огонь, шипело, раскаляясь, железо, сыпались дождем алые искры. Разгоряченные мужики наполняли воздух человеческим теплом. И теперь пронизывающий ее холод казался каким-то могильным.

Он поднял с земляного пола несколько чурок и бросил их в кузнечный горн. Взяв трут и кресало, высек искру, запустил по растопке веселый огонек. Положил на специальную полочку старую подкову и долго смотрел, как нагревается она, малиновея одним рогом. Постепенно в продуваемой насквозь хибарке стало тепло, а потом даже и жарко. Афанасий сбросил с плеч тулуп и повесил его на специальный колышек у двери, подальше от полыхающего горна. Стянул через голову рубаху, зажал подкову щипцами и перенес на наковальню.


Дни тянулись однообразно. Вечером дотемна работа в кузне. Правка кос, отковка скоб и гвоздей. Утром засветло лавка. Нудное сидение в деревянной клетушке, открытой одной стороной всем ветрам. Со всех сторон острое железо, сидишь, словно в пыточной машине, прозванной «железная дева» [«Железная дева» — орудие смертной казни или пыток в Средние века — железный шкаф в виде женщины в костюме горожанки. Поставив туда осужденного, шкаф закрывали. Гвозди, которыми была усажена внутренняя поверхность «девы», вонзались в тело, и осужденный умирал долго и мучительно.].

Афанасий уже так привык, что не замечал, как отвешивает гвозди, как отдает выправленные косы и точеные ножи, как записывает на обрывке бересты размеры и пожелания очередного горожанина, скорбного по кузнечному делу. Пред его мысленным взором расстилались просторы степей, перекаты рек, высокие стены крепостей, купола соборов, утыкающих кресты в синее небо. Пыльные дороги…

Внезапно смутное волнение охватило Афанасия, по обыкновению предававшегося в своей лавке грезам о далеких путешествиях. Он выпростался из тяжелого, в два слоя тулупа и привстал со стульчика, вглядываясь в узкий проход скобяного ряда. Торговлишка по случаю крещенских морозов была вялая, народ сидел по домам у печек, оттого и видно было далече. И там, вдалеке, — серый человек в глубоко надвинутой на глаза шапке с меховой опушкой.

Стоял он около лавки оружейника Петра, сына Кузьмина, и делал вид, что выбирает нож. Приценивался, взвешивал на пальце баланс, поднося к лицу, разглядывал заточку, придирчиво осматривал резьбу или оплетку на рукояти. А сам нет-нет да и бросал взгляд в сторону лавки Афанасия. Такие же взгляды кидал он на купца в той литовской таверне, когда пересказывал востроносому черноглазому незнакомцу их разговор.

Чутье, выработавшееся за годы опасной — то разбойники, то мошенники, то местный князь на деньгу лапу наложить норовит — купеческой жизни, почти никогда Афанасия не подводило. И он привык верить даже тихому его шепоту, сейчас же оно просто кричало: беда! И еще какое-то другое, радостное чувство распирало грудь, суля избавление от скучной и унылой жизни.

Приученный думать и действовать быстро, Афанасий сбросил тулуп, одернул подбитый мехом кафтан. Нарочито медленно, чтоб ненароком не спугнуть соглядатая, вылез из-под прилавка. Огляделся, будто высматривал разносчика пирожков или горячего сбитня, и, сокрушенно вздохнув напоказ: мол, не видать ни того ни другого, закрыл оконце деревянным щитом. Подмигнул соседу-оружейнику: присмотри, мол, и, млея от сладкого предчувствия, свернул в боковой проход, к сытным рядам. Он не оглядывался, поскольку был уверен, что соглядатай двинется за ним.

Афанасий шел вдоль сытных рядов, мимо лавок с тушами коров и баранов, мимо лабазов, где мешками и на вес продавались крупы, мимо палаток со сластями, коими торговали восточные люди, добрался до закутка, в который наезжали по осени московские, ростовские, козельские и рязанские пасечники со своими медами. Сейчас был не сезон, и эта часть рынка пустовала. Зайдя за угол одной из лавок, отступил в тень и потянул из кожаных ножен кинжал, длиной и весом более походивший на меч.

Соглядатай не заставил себя ждать. Запыхавшийся от бега, он с разлету выскочил на средину закутка и замер, озираясь. Прежде чем его глазки нащупали затаившегося Афанасия, тот шагнул вперед и, ухватив соглядатая за шкирку, легко оторвал от земли его худое тело.

— Ну, здравствуй, мил человек. За какой надобностью опять мной интересуешься? — спросил он, поднося к горлу соглядатая опасно поблескивающее острие.

— Я это… Не хотел я, — забормотал тот, обдавая Афанасия запахом гнилых зубов и ерзая внутри полушубка.

— Да не бормочи, как пономарь, обстоятельно сказывай, кто ты и откуда? Чего не хотел? Кто следить за мной наказал? Али убить? — Для острастки Афанасий тряхнул пленника так, что у того щелкнула челюсть.

— Это я… Не хотел, — опять забормотал тот. — Послали меня.

— Кто послал? — сурово вопросил Афанасий.

— Это… Человек послал. Важный.

— Ведаю, что человек, а не зверь лесной. Кто?!

— Ну, это…

— Что «ну это»?! — озлился купец и замахнулся литым навершием кинжала.

Как только острие ушло от горла, соглядатай вскинул руки, ящерицей выскользнул из полушубка и бросился наутек. Отбросив пустую одежку и чертыхаясь на всех известных ему языках, а знал он их немало, Афанасий пустился в погоню.

Соглядатай бежал споро, высоко вскидывая колени и широко отмахивая руками. В узких проходах он чувствовал себя как рыба в воде. Могучему купцу приходилось хуже. Не удержавшись на натертой подошвами наледи, он врезался плечом в лавку, чуть не раскатав по бревнышку хлипкое строение. Перевернул корзину, просыпав на дорогу серебряный дождь живой рыбы. Набил себе шишку на лбу, не успев пригнуться в низких воротах, отделяющих одни ряды от других.

Соглядатая мало кто замечал, а вот от детины с аршинным ножичком в руке мужики сторонились, бабы при виде его взвизгивали, хотя больше для порядка. Собаки, поджав хвосты, спешили убраться с дороги.

Беглец свернул на площадь, где несколько артистов отдыхали после обычного ярмарочного представления. Кукольник, певец и еще какие то скоморохи, кутаясь в зипуны, согревались горячим сбитнем из деревянных кружек. Медвежий поводчик в костюме козы, сняв маску, дремал, прислонившись к боку своего ведомого. Косолапый, дрыхнувший с устатку прямо на снегу, относился к такой вольности совершенно безразлично. Представление закончилось, и людей вокруг почти не было. Но не было и соглядатая.

«Потерял!» — обожгла Афанасия нерадостная мысль. Да как же это можно? Деваться-то отсюда некуда. Только вниз, к Волге, но там особо не спрячешься. Река стала, все на многие версты просматривается. Либо вверх, к княжьим покоям, но там-то соглядатаю что делать? Там опасно. Князья московские, вражда с коими то разгорается, то затихает последние лет сто, не раз к князьям тверским лазутчиков, а то и душегубцев засылали. Стража там бдит, чужого за версту заметит. Хотя он ведь к кремлю может и не подходить, а свернуть и укрыться в доме какого-нибудь подмастерья. А может, и знатного кого. В последнее время столько в городе всяких интриг и противоборств среди знатных, что сам черт ногу сломит разбираться, кто чего хочет, против кого дружит и кто за кого стоит.

А соглядатай тут, может, и вообще ни при чем. Кто-то решил его втемную разыграть, как пешку. Мало ли бояр в княжестве, что в Литве или в Польском да Венгерском королевствах интересы имеют! Только вот как определить, чей это человек и как узнать, чего он хотел от Афанасия.

Заметив, что окружающие смотрят на него странновато, и поняв, что все еще сжимает в руках кинжал, Афанасий сунул его обратно в ножны.

Вернуться в лавку несолоно хлебавши? Разум подсказывал, что так и следует поступить, но рвущееся из груди сердце толкало на приключения.

А может, вернуться в закуток да обыскать полушубок? Вдруг там что интересное за подкладкой окажется? Да нет, вряд ли, ответил он сам себе, да и присвоил его уже, наверное, ушлый люд, не сыщешь. Все-таки придется идти к покоям, стражу порасспросить. Им сверху видно многое.

Афанасий свернул на дорогу, ведущую к нижним воротам кремля. Через окружающие рынок лабазы и склады попал в Затьмацкий посад, славный татарским гостиным двором, ныне опустевшим — все торговцы еще до первых морозов отъехали в теплые края. Вышел к домам средней руки горожан, с высокими заборами и крепкими воротами. Миновал земляной вал, сторожа там попрятались по случаю мороза в свои будки и носу не казали. Углубился в лабиринт улиц, застроенных хоромами знатных жителей, бояр, дворян и богатеев из земских, — настоящие крепости, обнесенные глинобитными, а где и каменными стенами, с бойницами и башенками по углам и над массивными воротами, способными выдержать удар доброго тарана. Ордынцы не раз хаживали на Тверь, справедливо считая ее сердцем земли русской, сжигали постройки вокруг кремля. А вот ров выкопать и насыпать вал от Волги до реки Тьмаки пришлось для защиты от князей московских. Тверичи до сих пор гордились, что сам Дмитрий Иванович, тогда еще не победивший темника Мамая, приступал к городу, да взять не смог.

Почти на каждой стене маячил дозорный, но спрашивать у них что-то было бесполезно. Обуреваемые гордостью сторожевых псов, они скорее бы облаяли Афанасия, чем помогли добрым словом. Лучше уж к городским стражникам. Нет, не к дружинникам князя — те еще хуже, а к тем, что рангом пониже. Многие наняты из земских, они не то чтоб совсем добрые и отзывчивые, но все же милее, чем вольнонаемные керберы.

Попутно купец внимательно смотрел под ноги. И не для того только, чтоб не вляпаться ненароком в кучи конского навоза, во множестве оставленные посередь дороги. Он отыскивал следы. Дорога была сильно утоптана, но за утро снег присыпал ее легким пушком, на котором могло что-то отпечататься.

Временами ему казалось, что он видит следы маленькой ноги соглядатая. Порой думалось, что их оставил кто-то другой или они ему вовсе мерещатся в путанице разных следов. В отличие от чинных Кенигсберга и Риги, по Твери горожане ходили через улицы вкривь и вкось, как душа пожелает.

А вот не эти ли? Похожи. Он припомнил форму подошв, отпечатавшихся на чистом снегу в закутке рынка. Точно — они. Афанасий прибавил ходу, еще ниже опустил голову, как взявшая след гончая, и пошел, расталкивая плечами встречных, надумавших заступить ему дорогу. На мгновение ему показалось, что цепочка следов уходит в боковую улочку. Он метнулся туда, покрутился на месте, ругнулся, поняв, что ошибся, и вернулся назад. Снова отыскал смазанную цепочку следов. Замахнулся кулаком на ошарашенного возницу, вознамерившегося окончательно затереть их полозьями своих саней, и порысил дальше.

— Стой, куда прешь? — прогремело над ухом.

Афанасий остановился и поднял глаза. Перед ним стоял детина в длинном, до земли, зипуне, островерхом шлеме с войлочным подбоем и с бердышом в руках.

— По делу, — попытался обойти его Афанасий. У стен кремля, где народу было поменьше, следы отчетливо читались на свежем снегу. И вели они прямо в ворота кремля.

— Не велено! — заступил ему дорогу стражник.

— Что не велено? Кем не велено? — удивился купец.

— Пускать никого не велено!

— Куда пускать? — переспросил Афанасий, холодея от нехорошего предчувствия.

— За во-ро-та, — по складам, как несмышленому дитяте, разъяснил стражник.

— Так всегда ж можно было!

— Всегда можно, а теперь вот нельзя. Указ вышел намедни. Давай, ступай отсюда, нечего тут высматривать. — Стражник шагнул в сторону и закрыл грузным телом створ ворот, в которые пытался заглянуть Афанасий.

Заслышав голоса, из караулки появились еще двое стражников в таких же длинных зипунах. Оба одинаково плечистые, румяные и наглые. Подошли, встали поодаль, всем своим видом давая понять, что ежели чего, то вмешаются незамедлительно. В надвратной башне загремели тяжелые ворота, и махина моста поползла вверх, стряхивая комья наметенного снега и уничтожая следы. Ловить тут было больше нечего.

Скоре удивленный, чем раздосадованный, Афанасий развернулся под пристальными взглядами стражников и побрел вниз по улице.

Вот, значит, как? Княжий это был человек. Самого Михаила Борисовича [Михаил Борисович (1453–1505) — последний Великий князь Тверской (1461–1485), шурин Ивана III по первой жене.] или кого-то из его приближенных. Перед взором Афанасия встало узкое лицо незнакомца, с которым беседовал в трактире соглядатай. Иначе зачем бы страже отсекать ему путь к преследованию, а тем более закрывать ворота, кои и на ночь-то только в последнее время притворять стали? Ну, тогда и концы в воду. Если про боярина можно чего узнать али в гости к нему с поклоном наведаться, то с князем такие номера не пройдут. Скорее голова на рожне окажется. Эх…

Задумчиво почесывая вспотевший под шапкой лоб, Афанасий брел обратно к своей лавке.