Судорога непонятной боли исказила его черты и тотчас исчезла. Он возобновил свой монолог — и никогда более не упоминал о той, по-видимому, трагической истории, на которую намекнул мимоходом.

По меньшей мере час рассуждал он на тему вселенского зла, говорил о тех изысканиях и экспериментах, которые проводил и только еще планировал проводить. О многом — то была странная смесь науки и мистики — мне не хотелось бы распространяться тут. Я тактично соглашался со всем, однако же осмелился указать на возможную опасность его экспериментов с призыванием, если они, паче чаяния, окажутся успешными. На это он со всем пылом алхимика или религиозного фанатика отвечал, что это не важно — что он готов принять любые и всяческие последствия.

Я распрощался с ним, пообещав вернуться для новой беседы. Разумеется, теперь я полагал, что Аверо безумен; однако безумие его было весьма необычным и оригинальным. И мне почему-то представлялось по-своему значительным то, что именно меня он избрал поверенным своих тайн. Все прочие, кто с ним встречался, находили его крайне молчаливым и замкнутым. Наверное, он испытывал обычную человеческую потребность излить себя перед кем-нибудь и выделил меня как единственного человека в окру́ге, который мог бы его понять.

В течение следующего месяца я виделся с ним несколько раз. На самом деле он был весьма странным образчиком психологии; и я поощрял его говорить свободно, хотя он вряд ли нуждался в подобном поощрении. Каждый раз, как я его навещал, он засыпал меня блестящими, хотя и несколько хаотичными рассуждениями на свою излюбленную тему. Он также дал мне понять, что изобретение его продвигается успешно. И в один прекрасный день он внезапно объявил:

— Я покажу вам свою машину, если вам угодно ее видеть.

Я тотчас заверил, что мне не терпится увидеть его творение, и мы перешли в комнату, куда меня прежде не приглашали. Помещение было просторным, треугольной формы, со стенами, увешанными занавесями из какой-то мрачной черной ткани. Окон в комнате не было. По всей видимости, внутреннюю планировку дома понадобилось изменить, чтобы устроить этот зал; таким образом объяснялись странные истории, которые распространяли по городку плотники, нанятые для этой работы. Точно в центре комнаты на невысокой латунной треноге стоял тот самый аппарат, о котором так часто упоминал Аверо.

Устройство выглядело весьма фантастически и более всего походило на какой-то новый, чрезвычайно сложный музыкальный инструмент. Я припоминаю, что там было множество проволок различной толщины, натянутых на вогнутые резонирующие пластины из некоего темного, лишенного блеска металла; а над ними на трех горизонтальных перекладинах было подвешено множество прямоугольных, круглых и треугольных гонгов. Все они, казалось, были изготовлены из разных материалов: иные сверкали, как золото, или же были полупрозрачны, словно жад; другие же были темны и непроглядны, как гагат. Напротив каждого гонга на серебряной проволоке был подвешен инструмент, похожий на молоточек.

Аверо принялся объяснять научную подоплеку своей машины. Он говорил о колебательных свойствах гонгов: высота их звучания настроена была таким образом, чтобы нейтрализовывать все прочие космические вибрации, кроме эманаций зла. Невзирая на всю экстравагантность, рассуждения Аверо выглядели странно доходчивыми. Однако я не стану вдаваться в подробности, поскольку, в свете дальнейших событий, они дают лишь частичное и неполное объяснение феноменов, которые, по сути, быть может, и вовсе не постижимы для человеческого разума. Рассуждения свои он закончил так:

— Мне недостает еще одного гонга, чтобы завершить инструмент, но я надеюсь вскоре его обрести. Треугольное помещение, задрапированное черным и лишенное окон, представляет собой идеальную среду для моего эксперимента. За исключением этой комнаты, более я ничего в доме и на прилежащих к нему землях менять не решился, опасаясь потревожить какой-нибудь существенный элемент или их взаимное расположение.

Я сильнее прежнего уверился в том, что Аверо безумен. И хотя он неоднократно распространялся о том, какое отвращение питает к злу, которое намеревался призвать, я чувствовал в его поведении некий извращенный фанатизм. В век, менее приверженный науке, он предался бы поклонению дьяволу, участвовал бы в отвратительных служениях черной мессы или изучал бы и практиковал колдовство. Он был по природе религиозен, однако же не научился прозревать добро, лежащее в основе мироустройства; и, лишенный добра, поневоле сделал предметом тайного поклонения само зло.

— Боюсь, вы думаете, будто я сошел с ума, — заметил он вдруг с необычайной проницательностью. — Не хотите ли поприсутствовать при эксперименте? Мое изобретение еще не завершено, однако же, возможно, я сумею вас убедить, что этот механизм — не просто фантазии поврежденного рассудка.

Я согласился. Он включил в темной комнате свет. Затем прошел в угол и нажал скрытую там пружину либо выключатель. Проволоки, на которых были подвешены молоточки, принялись колебаться, и вот наконец каждый молоточек легонько коснулся соответствующего ему гонга. Получившийся звук был до крайности нестройным и тревожащим: воистину дьявольская музыка, не похожая ни на что из того, что мне доводилось слышать, невообразимо действующая на нервы. Казалось, будто в уши льется струя мелких стеклянных осколков.

Молоточки раскачивались все сильнее, удары делались все увесистей. Однако же, к моему изумлению, звук не становился громче. Напротив, этот жуткий лязг мало-помалу делался глуше и наконец превратился в некий слабый гул, исходивший, казалось, из какой-то немыслимой глубины или дали. Однако и этот гул сохранял всю свою мучительность и тревожность — словно далекие ветра рыдают в преисподней или адское пламя шумит, разбиваясь о берега вечных льдов.

И Аверо сказал у меня за плечом:

— Сливающиеся звуки гонгов частично выходят за пределы человеческого восприятия. Когда я добавлю последний гонг, звук будет еще менее слышен.

Пока я пытался переварить эту непростую идею, я обратил внимание, что свет над треножником и стоящим над ним странным аппаратом несколько потускнел. В воздухе формировался чуть видимый вертикальный столп тьмы, окутанный полутенью более слабого мрака. Сам треножник, проволочки, гонги, молоточки — все сделалось слегка размытым, будто бы я смотрел сквозь некую полупрозрачную вуаль. Центральный столп и окутывавшая его полутьма, казалось, расширялись; и, взглянув на пол, где внешняя граница затемнения, повторявшая очертания комнаты, ползла все ближе к стенам, я увидел, что мы с Аверо очутились внутри этого призрачного треугольника.

Одновременно с этим на меня нахлынуло непреодолимое уныние вкупе со множеством иных ощущений, которые я отчаиваюсь передать словами. Само мое ощущение пространства исказилось и изменилось, как если бы некое неведомое измерение вторглось и каким-то образом смешалось с нашим. Я как будто свершал ужасающее, неизмеримое нисхождение, словно пол уходил вниз, унося меня в некую бездну; казалось, я покинул пределы комнаты в потоке клубящихся, бредовых образов, зримых, но незримых, осязаемых, но неощутимых, и куда жутче, куда кошмарнее, чем вихрь погибших душ, который видел Данте.

Вниз, все вниз, казалось, падал я, в бездонный, фантомный ад, что вторгся в реальность. Смерть, разложение, злоба, безумие собрались в воздухе и гнели меня подобно сатанинским инкубам в этом чудовищном экстазе падения. Я ощущал, что вокруг тысяча форм, тысяча лиц, исторгнутых из погибельных пропастей. И однако, видел перед собой лишь белое лицо Аверо, искаженное застывшим, чудовищным восторгом, в то время как он падал рядом со мной.

Каким-то образом, подобно сновидцу, что вынуждает себя проснуться, он начал удаляться от меня. Я как будто бы на миг потерял его из виду, средь облака безымянных, нематериальных ужасов, что грозили обрести дальнейший ужас существования. Потом я осознал, что Аверо повернул выключатель и колеблющиеся молоточки прекратили ударять по этим адским гонгам. Двойной столп тьмы и теней растаял в воздухе, ноша отчаяния и ужаса была снята с моих нервов, я более не испытывал гнусных галлюцинаций падения в преисподнюю.

— Мой Бог! — вскричал я. — Что это было?!

Аверо обернулся ко мне. На лице у него застыло жуткое, злорадостное ликование.

— О, так вы видели, вы чувствовали это?! — вопросил он. — Это смутное, несовершенное проявление совершенного зла, что существует где-то там, в космосе? Мне еще предстоит призвать его во всей полноте и познать черный, бесконечный, нижайший экстаз, коим сопровождается его злоявление!

Я отшатнулся от него, невольно содрогнувшись. Все те гнусности и ужасы, что кишели вокруг под какофонический грохот проклятых гонгов, вновь на миг приблизились и обступили меня; с пугливым головокружением смотрел я в бездны извращения и погибели. Я видел вывороченную наизнанку душу, отчаявшуюся в добре и жаждущую злокозненных восторгов разложения. Он больше не казался мне обычным безумцем, ибо я знал, что он способен обрести то, что ищет. Я вспомнил строчку Бодлера: «L’enfer dont mon coeur se plaît», — и она обрела для меня новый смысл.