— Вот и всё, больше я ничего не умею.

Хартвигсен сидел и сидел, он и не собирался уходить.

Вошёл Мак, он был удивлён неожиданностью и принимал нас с отменной учтивостью. Нам поднесли выпивку и печенья. Он водил меня по гостиной и показывал мне картины и прелестные гравюры. Хартвигсен с Розой меж тем беседовали вдвоём. Они говорили о чём-то, о чём я не знал прежде, о ребёнке, девочке по имени Марта, о дочке Стена-Приказчика. Хартвигсен хотел бы взять её к себе, если Розе эта мысль придётся по нраву.

— Нет, мне эта мысль не по нраву, — ответила Роза.

— Ты бы подумала хорошенько, — вдруг сказал Мак. Тут Роза заплакала и сказала:

— И что я вам сделала?

Хартвигсен огорчился, он стал её утешать:

— Вы научили ребёнка книксен делать. У меня и в мыслях ничего иного не было. Думаю, дай возьму её к себе, раз уж вы её обучили тонким манерам. И зачем плакать?

— Ну, Господь с вами, берите её. Только я переехать к вам не могу, — выпалила Роза.

Хартвигсен долго думал, потом сказал:

— Я не могу взять ребёнка без вас.

— Уж разумеется, — сказал Мак.

И Роза махнула рукой и вышла из комнаты.

III

Рыбаки возвращались уже с Лофотенов, на больших судах и на шхунах, над бухтой гудели песни, крики, сверкало солнце — пришла весна. Несколько дней Хартвигсен ходил угрюмый, сам не свой, но возвращались суда с рыбой, кипела работа, и он повеселел. Розы я не видел.

Я свёл знакомство с удивительным человеком — смотрителем маяка. Звали его Шёнинг, прежде он был капитаном. Я наткнулся на него как-то вечером, когда бродил среди скал, глядя на морских птиц, он сидел на камне без всякого дела. Я шёл в его сторону, и он неотрывно смотрел на меня, ведь я был чужой, и я тоже смотрел на него.

— Вы что тут делаете? — спросил он.

— Хожу и гляжу на птиц, — ответил я. — Это разве запрещено?

Он не ответил, и я прошёл мимо. Я нагулялся и шёл обратно, а он всё сидел на том же камне.

— Когда птицы сидят на яйцах, их не следует тревожить, — сказал он. — И чего вы тут ходите?

Я спросил в ответ:

— А чего вы тут сидите?

— Ах, милый юноша! — отвечал он и поднял ладонь лопаткой. — Чего я тут сижу? Я тут сижу, чтобы не отстать от своей судьбы. Вот так-то.

Верно, я улыбнулся, потому что он улыбнулся в ответ бледной, жалостной улыбкой и продолжал:

— Я сегодня сказал сам себе: дай-ка я погляжу, как ты играешь роль в комедии собственной жизни. Ладно, отвечал я сам себе. И вот я тут сижу.

Всё это было до того странно, а ведь я ещё не знал смотрителя маяка, и я решил, что он шутит.

— Вы, что ли, живёте у Бенони Хартвигсена? — спросил он.

— Да.

— Только не кланяйтесь ему от меня.

— Вы на него сердитесь?

— Да. Вот эти несметные богатства у нас с вами под ногами принадлежали когда-то ему. Вы топчете сейчас серебро ценой в миллион, и оно принадлежало ему. А он всё продал и остался ничтожеством.

— Разве Хартвигсен не богач?

— Нет. Приоденься он поприличней, и денег у него останется разве на кашу.

— Уж не вы ли обнаружили этот клад и отказались его купить за бесценок? — спросил я.

— На что мне клад? — ответил смотритель. — Две мои дочки благополучно пристроены замуж, сын мой Эйнар скоро умрёт. А нам со старухой в день по два обеда не съесть. Вы меня небось за дурака считаете?

— Нет, вы, кажется, такой умный, что мне и не понять.

— Совершенно справедливо! — сказал смотритель. — И вдобавок: с жизнью надобно обращаться как с женщиной. Разве не следует перед ней преклоняться, разве не следует ей потакать? Уступай жизни, уступай, дай ей тебя одолеть, а клад — пусть его в земле лежит.

В бухту вошёл почтовый пароход, я видел, что на пристани толпится народ, и над Сирилунном и над пристанью подняли флаги. Немецкий оркестр играл на борту, горели на солнце медные трубы. Я видел в толпе Мака и его экономку, Хартвигсена и Розу, но они никому не махали, и никто им не махал с парохода.

— Ради кого это подняли флаги? — спросил я у смотрителя маяка.

— Ради вас, ради меня, почём я знаю? — ответил он скучным голосом. Но я-то видел, как глаза у него расширились, как у него раздувались ноздри от музыки, от сверкания труб.

Я ушёл, а он всё сидел на месте со своими мыслями. Ему, конечно, надоели мои вопросы и я сам надоел, но Боже ты мой, как же он позволил жизни себя одолеть, думал я. Я несколько раз оглянулся, он сидел без движения, сутулый, в серой куртке, в мятой, обвислой шляпе.

Я спустился к пристани и там узнал, что встречают дочь Мака Эдварду. Она была замужем за финским бароном, зимой овдовела, у неё двое детей.

Вот Роза принялась махать платочком, и ей с парохода ответила дама. Мак махать не стал. Зато он крикнул лодочникам: «Смотрите у меня, чтоб доставить баронессу с детьми в целости и сохранности!».

Я стоял и думал, как это странно, что Роза была помолвлена с Хартвигсеном, а взяла и вышла за другого. Хартвигсен крепкий, крупный, лицо у него приятное, умное, к тому же он богач и готов помочь всякому, стало быть, у него доброе сердце, — так чем же он ей не угодил? Правда, виски у него седые, но волосы лежат густой шапкой, и в улыбке он обнажает крупные желтые зубы — сплошные, без изъяна. Значит, Розе не понравилось что-то ещё, о чём не догадаться со стороны?

Баронесса сошла на берег со своими двумя девочками. Высокая, тонкая, под густой вуалью. Здороваясь с отцом, она не открыла лица, так они и целовались через вуаль, и оба не выказывали ни малейших признаков радости, но когда баронесса заговорила с Розой, она повеселела, и голос у неё был бархатный и нежный.

Вот ещё одного незнакомого господина доставили в лодке с парохода. Когда он ступил на берег, ясно стало, что он пьян мертвецки и ничего не различает перед собой. И Мак и Хартвигсен ему поклонились, а он едва кивнул в ответ, даже не прикоснувшись к шляпе. Мне объяснили, что он англичанин, сэр Хью Тревильян, он каждый год приезжает ловить лосося в соседнем приходе. Это тот самый господин, который за большие деньги купил у Хартвигсена серебряные горы. Он нанял носильщика и ушёл с пристани.

Я стоял в сторонке — я был здесь чужой и никому не желал навязываться. Но вот Мак со своими присными двинулся к усадьбе, и я тоже поплёлся следом. Когда Хартвигсен собрался свернуть к себе, баронесса на несколько секунд его задержала. Тут наконец-то она сняла перчатку и мне тоже протянула руку — длинную, тонкую руку, — и как же нежно было пожатье этой руки.

Потом, уже поздно вечером, две баронессины дочки стояли на отмели. Стояли, согнувшись, обняв коленки, и что-то внимательно разглядывали на песке. Смышлёные, здоровые девочки, они были до того близоруки, что, не согнувшись в три погибели, ничего не видели у себя под ногами. Разглядывали они мёртвую морскую звезду, и я им кое-что рассказал об этих редких созданьях, которых они прежде не видывали. Я отправился с ними вдоль скал, объяснял, как называются разные птицы, и показывал им взморник и ламинарии. Всё это для них было внове.

IV

Я, собственно, уже разделался со своей работой, но Хартвигсен не желает меня отпускать. Ему веселей, когда я под боком, — так он говорит. Картина моя совершенно ему по вкусу — дом, сарай, голубятня, всё на месте, — но когда настанет лето, Хартвигсен хочет, чтобы я изобразил зелёный фон — тот общинный лес, что далеко, у самых гор, тает в лиловой дымке. А соответственно мне придётся менять прохладный тон воздуха, да и самый цвет дома придётся менять. «А покамест вы шхуной займитесь», — сказал мне Хартвигсен.

Я плыву к «Фунтусу». Яркий день, все суда стоят на якорях; промывают треску, и вот она постепенно заполняет сушильни. Приезжий англичанин сэр Хью Тревильян стоит на берегу, опираясь на удилище, и следит за промывкой. Мне рассказали, что в точности так же простоял он прошлой весной два дня напролёт. Он и взгляда не кинет ни на кого в людской толчее, он только смотрит, как промывают рыбу. То и дело он у всех на глазах вытаскивает из сумки флягу и от души к ней прикладывается. И снова неотрывно глядит на промывку.

Я сижу в своей лодке и карандашом набрасываю «Фунтус» и большие под разгрузкой баркасы. Я люблю эту работу, рисунки мне удаются, и я счастлив. Утром я заходил в лавку и вынес оттуда одно редкостное, тайное впечатление, которое долго потом согревало меня. Роза, конечно, всё сразу забыла, а я вот помню: я отворил и придержал для неё дверь, она оглянулась и поблагодарила меня, вот и всё.

Вот и всё. И с тех пор прошла целая вечность.

Глубокая, синяя лежит бухта, она совершенно недвижна, но всякий раз, как со шхуны сбрасывают отяжелевшие солёные тушки, баркасы чуть-чуть оседают в воде, посылая вокруг тонкую рябь. Нарисовать бы эту рябь и летучие тени, которые бросают на воду птицы. Они — как тень вздоха, как след дуновенья на бархате. Вот в глубине бухты взлетает гагара и, чуть не касаясь крылом воды, мимо всех островов несётся в открытое море. И прошивает синеву дрожащей строкой — ч-ч-ч, — и эта длинная напряжённая её шея наводит на мысль о железе, о бронебойном снаряде. Улетает гагара, и из той же самой точки, где исчезла она, выныривает дельфин и будто делает сальто на бархате. До чего хорошо!