Тогда, десять лет назад, тоже был исход зимы, Константин преданно ждал весну, ему опротивели морозы, снега, холод и сырость. Он надеялся, что вот совсем скоро наступит март, а значит, солнца станет больше; может быть, и само солнце увеличится, раздуется, как воздушный шарик, лопнет и зальет золотистым сиянием все небо, и навсегда сгинет трупный сизый цвет, временами где-то высоко в облаках переходящий в угольно-пепельный; никогда не загорится кислым светом настольная лампа и бесконечно бронзовые лучи будут ласкать вечно молодую кожу. А рядом навсегда останется Миля, с которой они совсем скоро поженятся, и все пройдет: дожди, болезни, а далее и вся жизнь…

И март в том году выдался на редкость теплый и ясный. Земля только набухла зеленым, а первые птичьи крылья уже распустились на осколках ледяного неба. В воздухе веяло свежестью, и в зеркалах луж отражалось медовое яблоко весеннего солнца. Казалось, так теперь будет всегда! Но в самый солнечный, в самый ясный день из всех, какие Константин вообще когда-либо видел, что-то надломилось вокруг и в нем самом. Миля пришла домой позже обычного, она выглядела очень встревоженной и, как заколдованная, все время ходила кругами, что-то бормоча себе под нос. Она то опускала глаза и нервно теребила волосы, то резко устремляла на Константина взгляд и долго его не отводила.

— А помнишь, я ходила на обследование? — она стыдливо пошаркала ножкой.

Он задумался, однако в голову лезли только звучные фамилии собственных пациентов. «Блабляс, Семикобыла — они вчера были у гинеколога, там полипы. Отченашенко, Пьяных — этих на рентген, здесь саркома. Но Миля? Она-то куда ходила?» Потом он смутно вспомнил, что она ему говорила про слабость в руках. Или ногах? И вообще, в своих ли? Он недоумевающе посмотрел на нее, всем своим видом прося подсказки. Она улыбнулась, на секунду улыбнулся и он.

— Мне назначили МРТ и нашли тимому в третьей стадии.

Она выдержала паузу.

— Я позвонила твоему отцу, он сказал, что нужно срочно оперировать, и хочет, чтобы это сделал именно ты.

Что-то неподъемное всей своей массой вмиг обрушилось на его плечи. Константин живо заморгал, будто приходя в сознание после сильного удара по голове. В ушах крутились обрывки недавно услышанных фраз, и отчаянная злость охватила все его тело: ноги задрожали, на глазу запульсировал тик, а губы попытались что-то произнести, но получалось неразборчиво.

— П-п-п-о-о-о-ч-ч-ему? Почему ты позвонила ему? Ему? — вдруг воскликнул он.

Константину будто наступили на хвост, он стал носиться по комнате, цепляясь руками за все, что возможно: шторы, комод, картины на стене. Внезапно захотелось сдернуть все, как драпировку, и остановить время, отдышаться. На секунду показалось, что даже столь любимое солнце за окном смеется сейчас над ним, вонзая в спину острые лучи. Его вдруг охватило отчаяние такой силы и глубины, что он, как немощный старик, схватился за стул, попытался его перевернуть, но ничего не вышло. Глубоко вдохнув, он измученно сел.


В окне прорезался уже день сегодняшний, от воспоминаний кружилась голова, часы показывали шесть, сигареты не кончались. Константин нервно затянулся дымом, закрыл глаза и снова погрузился в прошлое.

Отец всегда был грозной тенью позади. Вся его жизнь — стратегия, каждый шаг — прописан, каждый ход — просчитан. В сложных схемах и таблицах, что вечно строились у него в голове, не было места случайности, как, впрочем, не было места и для всего, что не имело отношения к выгоде. Он умел одним взглядом вогнать в леденящий ужас, двумя словами установить могильную тишину, и при этом сыскать всеобщее признание. Коллеги уважали его за твердость характера, друзья — за неотступность от своих принципов, жена — за высочайшей степени талант. А сын его избегал.

Константин родился, когда мать уже не жила с отцом. Будучи коренной немкой, она оставила после себя немецкие настенные часы, детскую книгу на немецком языке, и любовь мужа к бесконечно чудаковатым немецким традициям. Впрочем, «традиции» — слишком громкое слово, скорее, это был некий свод жизненных правил, которые требовалось неукоснительно соблюдать. Вставать не позднее семи утра, никаких звонков по телефону после восьми вечера, при разговоре — непременно смотреть только в глаза. Воспитывался ребенок не столько отцом, сколько теми занятиями, которые позволили бы избежать лишнего контакта с ним. Чаще всего — зачитанные до дыр под светом карманного фонарика книги французских фантастов и потрепанные советские журналы, которые он любил листать, сидя в старом балконном сундуке; а еще это были недавно купленные на сэкономленные деньги гуашевые краски. И это он считал лучшими моментами детства. Отец уходил на работу, а квартира превращалась то в скрытый от всей навигации одинокий остров в Тихом океане, захваченный пиратами, то в мастерскую великого художника эпохи Возрождения, а то и просто в лучшего друга, где стены не столько слушают, сколько отвечают. Диалоги со стенами всегда были самыми приятными, те удивительным образом не умели спорить, но всегда могли пожалеть и что-нибудь посоветовать. Извитые узоры обоев, неровные линии бутонов несуществующих цветов — все это были глаза и уши единственных верных друзей. А самым любимым временем была, конечно же, ночь, когда, уткнувшись носом в очередной настенный лепесток, притворившись спящим и зажмурив посильней глаза, можно было наблюдать дивные картины, которые дневной свет прятал от всех посторонних.

Но везло не всегда, а точнее — не везло по выходным. Мучения начинались неизменно в шесть утра, когда отец вставал и начинал готовить завтрак. Готовил всегда кашу, только кашу и ничего кроме каши. Каша была не такой уж и противной, если бы не тот факт, что всю прошедшую неделю на завтрак была она же. Далее шли обязательные занятия по немецкому и математике. И это была пытка! Преподавательница немецкого была худосочной женщиной в возрасте, со стянутыми в пучок седыми волосами, постоянно сползающими совиными очками и отвратительно гнусавым голосом. При взгляде не нее невольно напрашивался вопрос: «Откуда в столь крохотном существе столько нелепости?» Она терпеть не могла все живое, делая исключение разве что для своих шестерых кошек, которыми от нее к тому же и постоянно разило. Изольда Карловна не умела громко говорить, только тихо, почти шепотом, она поддерживала свой беспрекословный авторитет эдакой ленивостью речи. У нее в запасе всегда было пять-шесть однотипных историй поучительного характера, коими она умело жонглировала на протяжении целых двух часов. Сильное впечатление ими она произвела разве что первые пару раз, а после они звучали как набор мифов, обросших чертами реальности.

Потом приходил математик, имени его никто не знал, но все звали попросту Филиппычем. В былые годы он многого достиг в своей области, особенно в квантовой механике и радиоэлектронике, состоял профессором в крупном московском университете, пару раз его даже приглашали на научные конференции за границу. Был перспективнейший ученый. Но потом, в 90-ые, он то ли увидел, как Шварценеггер в роли Терминатора нещадно насилует его возлюбленную, то ли кто-то из его друзей не берег себя и ходил по улице без шапочки из фольги, вследствие чего мутировал до неузнаваемости, но Филиппыч объявил отчаянную войну всему новому и прогрессивному. Звать на конференции его быстро перестали, заслуги забыли, да и коллеги от него тут же открестились. Теперь он носил спадающие ботинки на пару размеров больше нужного, мешковатые серые брюки в полосочку, да перекошенный пиджак, и учил детей тому, что сам когда-то знал. Сложно представить что-либо скучнее его занятий, но надо отдать Филиппычу должное: иногда он мог закинуть ногу на ногу, поправить седой чуб и неожиданно вспомнить нереализованную идейку из своего старого исследования, выстроив на этом захватывающий рассказ на научную тематику.

Так проходила суббота, за ней воскресенье, и начиналась новая неделя.

Отец всегда требовал результата, он будто готовил щенка для собачьей выставки. Его сын должен был во всем превосходить других. Отца же следовало ничем не расстраивать, ибо если такое случалось, то наступали тяжелые дни. Он мог запереться в своем кабинете и выйти только спустя несколько часов, обязательно с планом, как проучить сына. Состоял этот план чаще всего из последовательных лишений. Хотя, даже когда Константину удавалось ни в чем не провиниться, одно лишение было неизменным: отец никогда не говорил, что любит его. Впрочем, он никогда этого и не проявлял. Формальные объятия на прощание, поцелуи в лоб перед сном, отводимый при встрече взгляд — Андрей Петрович не позволял себе лишней нежности, в которой будто бы чувствовал свою уязвимость. Между ними существовала какая-то непреодолимая пропасть; они были чужими друг другу, просто старыми знакомцами.

С поступлением сына в университет отец, согласно опять же немецким нормам, выселил его из дома подальше — в общежитие, в неделю присылал незначительную сумму, которой никогда не хватало даже на еду, и больше никак с ним не контактировал. Объяснялось все просто: «Незаработанные деньги развращают».