Совсем как для матери, которая, возможно, сегодня вечером снова грохнулась лицом на пол у себя в квартире; тут всё зависело от того, приняла она золпидем, фенобарбитал или кветиапин, то есть только одно лекарство, или все три сразу, запивая бутылкой-другой упомянутого фандана по семь пятьдесят. Хотя она потом — после падения, отпечатка подошвы в натекшей крови, лиц стыдящихся за нее соседей за тюлевыми занавесками, бело-оранжевой скорой помощи, травмпункта, очередной отправки в Винтертур, очередной выписки спустя неделю за отсутствием решения суда и, наконец, поездки на такси обратно в Цюрих, причем таксист вытаскивал из протянутого кошелька тысячефранковую купюру, но сдачи не давал, а вместо этого галантно провожал ее под руку до квартиры — она потом всё равно ничего помнить не будет, кроме того, конечно, что ей надо срочно занести в аптеку рецепт на очередные упаковки золпидема, фенобарбитала и кветиапина.

В прошлый раз, в мой последний приезд два месяца назад, я взял ведро, швабру и мокрую тряпку и тщательно смыл мамину кровь с мраморного пола. На что она заявила, что я, видно, спал в ее кровати, а ни в какой не в гостинице, это всё вранье про гостиницу; а потом спросила, как мне вообще могло прийти в голову вот так ни с того ни с сего залить кровью ее простыни, да еще и на пол накапало, что я себе думаю, господи, ну какая же наглость!

В общем, я пошел обратно по мосту, под которым вытекал из озера прозрачный Лиммат и лебеди спали, уложив головы под крылья. Я подумал, не подняться ли еще на несколько минут на Линденхоф, постоять там у стены и выкурить сигарету среди опадающей листвы, глядя сверху на темный город Цюрих и его мрак — но ничего этого я не сделал, а рылся в карманах перед входом в гостиницу в поисках ключа, потому что на стойке так поздно уже никого не было — и тут, пока я искал ключи, мне внезапно и без предупреждения явился мамин отец.

Мне явилась коллекция садомазохистских орудий, обнаруженная после его смерти у него дома на Зильте в запертом шкафу; этот удручающий инструментарий унижения мой дед — член партии с 1928 года, унтерштурмфюрер СС и сотрудник рейхсуправления пропаганды НСДАП в Берлине — собрал у себя на Зильте после войны и после, увы, совершенно безуспешной денацификации в британском лагере для интернированных Дельменхорст-Адельхайде, и использовал если не наяву, то уж точно во влажных снах, в потайной подвальной комнате, с девушками, которых нанимал в Исландии. Потому что, полагал дед — мой дед — только там можно отыскать воплощение нордического идеала. Норвежцы, немцы, датчане — это всё слабаки, нет, ему нужны были исландки, которых он приглашал к себе на Зильт помощницами по хозяйству — девушки, в чьей крови вечно пела священная Эдда.

Удалось ли ему испытать желанное унижение от исландок, которых за долгие годы перебывало в его доме немало? Одну я хорошо помнил, ее звали Сигридур, она была лет девятнадцати, высокая, с льняными волосами, киргизским разрезом глаз и мелкими веснушками на прозрачно-бледной коже. С Сигридур, склонившись над письменным столом и высунув от усердия кончик языка, изучались руны, нордический алфавит, с помощью которого немецкие представители нордической расы могли прочитать прошлое и будущее человечества — да, вся эта эзотерическая белиберда штудировалась в уставленном стопками книг кабинете моего деда.

Вся: летающие тарелки, Новая Швабия, доктрина вечного льда и, разумеется, Тибетская экспедиция СС, в организации которой дед принимал участие как посредник между рейхсуправлением пропаганды и подразделением СС «Наследие предков». Вся эта чушь усваивалась и обсуждалась с терпеливой Сигридур за крабовыми бутербродами и лимонадом в ожидании момента, когда семья наконец отправится наверх спать, и тогда, если повезет, может наконец исполниться заветная мечта: быть привязанным юной, белокожей, веснушчатой Сигридур колючей проволокой к ножке стола… Já, elskan mín [Да, мой любимый (исл.) (Примечание редактора).], может быть, произносила она, иди ко мне, малыш!


Порой, а если честно, то и часто, я говорил себе, что способность адаптироваться к глубоко ненормальной семье — не признак душевного здоровья. И как мне удалось, как было вообще возможно выкарабкаться из психических расстройств и душевных омутов моего семейства, бездонных, кромешных, отвратительных — и вырасти более или менее нормальным человеком — над этой загадкой я бился, глядя в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, под гогот пьяных цюрихских подростков, выгуливавших под моими окнами свой унылый хмель.


Мать была, как я уже говорил, совсем за гранью, в совершенно, как уже упоминалось, безнадежном состоянии, но кто знает, возможно, она всё-таки сохранила толику осмысленности в своем безумии, может быть, она неуклонно преследовала некую цель, существовавшую только в ее воображении, может быть, ей представлялись в будущем новые перспективы, а может быть, ей просто было страшно, как тогда, когда она в прошлый раз позвонила сама, пять лет назад, и плакала в трубку, хотя она вообще никогда не плачет, перед операцией на позвоночнике, когда она сказала, что ужасно боится.

Эти минуты мне не забыть никогда: я стоял перед «Бальтазаром» в Нью-Йорке, была весна, по Бродвею валили толпы, а я пытался по телефону ее успокоить. Ну что ты, говорил я, это же пустячная операция, и всё такое, но она-то, конечно, знала — она всегда всё знала заранее — что для нее нормальная жизнь кончилась, что за хирургическим вмешательством последуют осложнения, а постоянные боли в животе, от которых она страдала, еще когда я был маленьким, окажутся тяжелейшим запущенным воспалением.

Воспаление это из-за операции на позвоночнике перешло в острую форму и с такой силой атаковало ослабленный организм, что она впала в кому, ей пришлось делать искусственную вентиляцию легких путем интубации трахеи, и так она несколько месяцев пролежала в реанимации в частной клинике под Цюрихом, утыканная трубками, в окружении гудящих насосов, пронзительно пищащих приборов и более или менее благожелательных медсестер и главврачей, изо всех сил старавшихся спасти ей жизнь, что вообще-то необычно для Швейцарии с ее особым отношением к смерти.

В Швейцарии у человека есть право на смерть, любила она повторять, и то же самое сказали мне врачи, а больничная комиссия по этике провела собрание, по итогам которого мне было предложено дать согласие на прекращение дальнейших мероприятий; они просто открутят чуть шире капельницу, по которой подается морфий, потому что, даже если она придет в себя, что это будет за жизнь? Что такое жизнь, в конце концов?

Но я никак не мог дать просимого согласия, потому что, закрывая глаза, видел мать в бикини от Пуччи у бассейна в Сен-Жан-Кап-Ферра, а не на каталке, с этим непристойным шлангом, свисающим из разреза в гортани под складками подбородка. И, конечно, она-таки пришла в себя, в одно прекрасное утро очнулась от комы как ни в чем не бывало, и спустя неделю-другую вернулась на такси обратно в Цюрих.

Мать всегда говорила, что никогда уже не сможет купаться в Цюрихском озере, с тех пор как ее лучшая подруга Вивьен, добровольно ушедшая из жизни с помощью швейцарской фирмы «Экзит», распорядилась в завещании развеять свой прах над прозрачными, приветливыми водами Цюрихского озера. Мать говорила, что, купаясь, она может случайно глотнуть озерной воды, и тогда получится, что она отпила Вивьен, и что от одной мысли об этом ей становится дурно. Я каждый раз возражал, что это полная ерунда, ну сколько молекул прежней Вивьен может оказаться в одном глотке Цюрихского озера? А она неизменно отвечала, что дело не в реальном количестве, а в душе, которую вбираешь в себя, то есть не в физическом пепле, а в духовном. Дело в призраке ее лучшей подруги, который оказался бы у нее внутри — а этого ей не вынести, как ни крути.

И тут я, по-прежнему пялясь в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, вспомнил, как уже не один десяток лет назад мне позвонила другая подруга матери, Марджи Юргенс; она предлагала мне теперь, когда ее муж умер, купить у нее дом, их «пляжную кабинку», как она выразилась, на Багамах, на Грейт-Харбор-Кей, где Курд так любил бывать [«…где Курд так любил бывать» — Курд Юргенс (Curd Jürgens, 1915, Мюнхен — 1982, Вена) — немецко-австрийский актер, певец, мировая звезда театра и кино. Пятым браком (с 1978 года) был женат на Марджи Шмитц (Margie Schmitz, 1941–2003). (Примечание переводчика).]. Простой деревянный домик, дощатый, для них, для Марджи и Курда, это были именины сердца, сказала она по телефону. Не помню, сколько она за него хотела, но немного, даже по тем временам. Но я колебался или просто не перезвонил, потому что я тогда жил в Азии, и дощатый домик на Грейт-Харбор-Кей казался мне чем-то недостижимо далеким, словно на другой планете.

Я вспомнил, как мы живали на вилле Курда и Марджи в Сен-Поль-де-Вансе, среди душистых лимонных рощ и одуряюще сладкого жасмина, вспомнил песню Гарри Белафонте или Ната Кинга Коула под названием Perfidia, отец обожал Гарри Белафонте, нет, подумал я, неправда, всё-таки Нат Кинг Коул, это его голос из старого двухкассетника на мраморном столике под сенью пиний распевал Perfidia, La Perfidia de tu Amor.

И дальше мне вспомнились темно-синие, почти лиловые, окаймленные кипарисами холмы вдалеке и мой крестный Филип Киннбот, чье имя я со смесью гордости и стыда ношу припрятанным между первым именем и фамилией. Филип Киннбот, одной рукой выруливавший серебристый корвет к вилле Курда и Марджи и приветственно махавший другой, и как он велел мне всегда целовать его при встрече в обе щеки, ему очень нравится, когда его целуют в обе щеки, привязчивая песня La Perfidia de tu amor, правда? — он тоже ее без конца слушает.