Если вам понравилась книга, вы можете купить ее электронную версию на litres.ru

Кристин Лёненс

Птица в клетке

Моему мужу Акселю


Ложь опасна не тем, что противоречит истине, то есть не имеет отношения к реальности, а тем, что подменяет собой реальность в людских умах. Разлетаясь, как по ветру, семена лжи прорастают в самых неожиданных местах, и в один прекрасный день у солгавшего перед глазами возникает одинокое, но вполне жизнестойкое дерево, выросшее на голом склоне утеса. Такое зрелище способно и озадачить, и поразить того, кто солгал. Как попало сюда это дерево? На чем держится? Взросшее на бесплодной неправде, оно зеленеет наперекор всему и не собирается засыхать.

Стоило мне отпустить от себя ложь, как вместе с нею пришли в мир и жизни тех, о ком пойдет мой рассказ. Но мне придется с большой осторожностью распутывать ветви, чтобы разобраться, какие произросли из истины, а какие из фальши. Удастся ли спилить обманные ветви, не покалечив раз и навсегда все дерево? Наверное, правильнее было бы просто выкорчевать его и перенести на плодородную равнину. Но риск слишком велик, ибо мое дерево приспособилось к неправде, пустило в нее сто один корень, научилось терпеть жажду и не ломаться на ветру. Так и гнется оно зеленой загадкой на полпути к вершине, так и растет под прямым углом к высокой безжизненной скале. Однако же ствол не валится на землю, и листва не гниет в росе, а пересади его на равнину — этого будет не избежать. Кривым стволам не дано распрямиться; точно так же и мне самому не дано распрямить спину и вернуться в свои двадцать лет. Да и смена таких суровых условий на благодатные добром не кончается, как ни крути.

Но я нашел выход. Если начать рассказывать правду, то утес будет крошиться — осколок за осколком, камень за камнем. А какая судьба постигнет мое дерево? Поднимаю к небу сжатый кулак и возношу молитвы. Куда их занесет, там, надеюсь, дерево и приживется.

I

Родился я в Вене 25 марта 1927 года: Йоханнес Эвальд Детлеф Бетцлер — пухлый безволосый младенец, как свидетельствуют фотографии в альбомах моей матери. Перелистывая альбомные страницы, я всегда развлекался тем, что угадывал по рукам, кто держит меня перед объективом — отец, мать или сестра. Как видно, я ничем не отличался от других младенцев: улыбался во все десны, проявлял неподдельный интерес к пальцам на ногах, а пюре из чернослива охотнее размазывал по физиономии, нежели съедал. Обожал розового кенгуру размерами вдвое больше меня, деловито таскал его за собой; когда мне в рот кто-то сунул сигару, я отнесся к ней с отвращением, — во всяком случае, такой вывод подсказывает мой зареванный вид.

Не менее близок, чем с родителями, был я с дедом и бабушкой — естественно, с отцовской стороны. Деда и бабушку с материнской стороны я никогда не видел: Ома и Опа [Die Oma (нем.) — бабушка, der Opa (нем.) — дедушка.] погибли под лавиной задолго до моего рождения. Уроженцы Зальцбурга, Ома и Опа слыли настоящими асами пеших и лыжных походов. Опа с закрытыми глазами различал птиц по голосам, а деревья — по шороху листвы на ветру. Мама не преувеличивала, отец это подтверждал. У каждого дерева свой особый шепот — так, по его словам, объяснил ему когда-то Опа. Я много слышал от мамы про ее родителей, узнал их и полюбил. В ту пору они уже были где-то на небесах, рядом с Богом, наблюдали за мной сверху и оберегали. Если среди ночи мне требовалось сходить на горшок, никакое чудище не могло выскочить из-под кровати, чтобы схватить меня за ноги; никакой злодей, надумавший пырнуть меня ножом в сердце, не мог прокрасться ко мне в спальню.

Моего деда с отцовской стороны у нас в семье нарекли Пимбо, а бабушку — Пимми, причем добавляли к ее имени уменьшительно-ласкательный суффикс «-хен»; получалось, что мы именуем ее ласково и в то же время слегка приуменьшаем. Прозвания эти выдумала в раннем детстве моя сестра. Пимбо впервые увидел Пиммихен на костюмированном балу, какие в Вене были нередки: она вальсировала со своим красавцем-женихом, одетым в военную форму. Когда жених отошел за шампанским, дедушка направился за ним следом и выразил свое восхищение прелестью его будущей жены, но в ответ услышал, что офицер приходится ей братом, после чего Пимбо не дал ему ни единого шанса вновь пригласить сестру на танец. Бабушкин брат, Эггерт, остался не у дел: все остальные дамы выглядели просто дурнушками рядом с нашей бабушкой. Дед подвел своих новых знакомых — уходили они втроем — к патентованному автомобилю фирмы «Бенц», который его владелец оставил за конными экипажами, по-хозяйски облокотился на открытое сиденье, воздел глаза к небу и мечтательно произнес: «Вот незадача: авто всего лишь двухместное. Однако сегодня такой погожий вечер, не пройтись ли нам пешком?»

В Вене к Пиммихен сватались двое завидных кавалеров из высшего общества, но она предпочла им моего дедушку, сочтя его самым представительным, остроумным, обаятельным и вдобавок вполне обеспеченным. Но тут она дала маху. На самом деле о таких, как он, даже бюргеры говорили «беден как церковная крыса». Особенно поиздержался он в период ухаживания, когда водил бабушку в лучшие рестораны и оперные театры, спуская взятую в банке ссуду. Но в этом повествовании было некоторое лукавство: ссуду он взял за неделю до их знакомства, сумел на эти средства открыть небольшой заводик, выпускавший утюги и гладильные доски, но вполне обеспеченным сделался не вдруг: на это ушли годы упорного труда. Пиммихен любила повторять, что наутро после свадьбы на смену омарам и шампанскому пришли сардины и вода из-под крана.

Уте — так звали мою сестру, — не дожив четырех дней до своего двенадцатилетия, скончалась от диабета. Когда она колола себе инсулин, мне запрещалось входить к ней в комнату, но однажды, услышав, как мама велит ей делать инъекции в бедро, а не в исколотый живот, я ослушался и застукал сестру в тот миг, когда она задирала выше живота подол зеленого платья. Как-то раз, придя из школы, она вообще забыла сделать себе укол, а на мамин вопрос ответила «ja, ja» [«Да, да» (нем.).], но после этих бесконечных инъекций такой ответ прозвучал не подтверждением, а отговоркой-рефреном.

Как ни печально, сильнее, чем моя сестра, врезалась мне в память ее скрипка: лаково-черная, с ребрышками, с хвойным запахом канифоли, которая использовалась для натирки смычка и взлетала легким облаком при первых нотах. Иногда сестра позволяла и мне попробовать, только не прикасаясь к конскому волосу, чтобы он не почернел, и не натягивая смычок, как делала она сама, чтобы он не лопнул, да к тому же не вращая колки, чтобы не повредить струну, но я был слишком мал, чтобы все это упомнить. Стоило мне провести смычком по струнам и извлечь какой-нибудь звук, приятный мне одному, как сестра с миловидной подружкой заливались хохотом, а мама срочно призывала меня к себе, якобы не справляясь с какой-то работой по хозяйству без помощи своего доблестного четырехлетнего отпрыска. «Йоханнес! Йо-Йо, голубчик мой!» Я делал очередную попытку провести смычком по прямой линии, как показывала мне Уте: смычок норовил ткнуться в гриф, в стену или кому-нибудь в глаз. Тогда меня лишали скрипки и выставляли за дверь, невзирая на мои яростные вопли. Помню, как сестра с подружкой, прежде чем запереть дверь изнутри и продолжить музыкальные занятия, давились от смеха и непременно гладили меня по голове.

Такой же мою сестру запечатлели фотографии, стоявшие у нас в гостиной на консольном столике, и с течением времени мои воспоминания одно за другим застыли в ее позах. Среди житейских перипетий мне становилось все труднее вызывать в памяти ее движения, ее дыхание и даже лицо без этой лучезарной улыбки.

В возрасте шестидесяти семи лет Пимбо тоже умер от диабета, пережив Уте менее чем на два года, хотя при жизни не подозревал о своем заболевании. Когда он восстанавливался после пневмонии, его недуг, протекавший в скрытой форме, вдруг дал о себе знать, и дедушку охватила неизбывная скорбь: он считал, что моя сестра унаследовала эту болезнь от него, а значит, он повинен в ее смерти. Мои родители говорили, что он просто не стал бороться за жизнь. В то время Пиммихен уже исполнилось семьдесят четыре года; мы не могли допустить, чтобы она доживала свой век в одиночку, и взяли ее к себе. Поначалу она была против — не хотела стать нам обузой и каждое утро во время завтрака убеждала моих родителей, что скоро их освободит, но ни родители, ни я не слушали ее заверений: никто из нас не желал ей смерти. Каждый год обещал стать для Пиммихен последним, и когда в доме устраивали застолье в честь Рождества, Пасхи или дня рождения, мой отец поднимал бокал, моргал увлажнившимися глазами и говорил, что нам, вероятно, больше не суждено праздновать это событие всем вместе. Шли годы, но мы, вместо того чтобы уверовать в бабушкино долголетие, почему-то возлагали на него все меньше надежд.

Наш дом, один из самых старых особняков излюбленного в Австрии цвета «желтый шёнбруннер» […«желтый шёнбруннер»… — Шёнбрунн — основная летняя резиденция австрийских монархов династии Габсбургов, возведенная в первоначальном виде в период с 1696 по 1701 г. В результате многочисленных реконструкций золотисто-охристый фасад здания в стиле рококо был изменен и перекрашен в цвет, получивший название «желтый шёнбруннер» (также «шёнбруннский желтый») и ставший своего рода визитной карточкой австрийского императорского дома. В период послевоенной оккупации дворец был штаб-квартирой британских сил.], находился на западной окраине Вены, в Шестнадцатом районе, который назывался Оттакринг. Притом что лежал он в городской черте, нас частично окружали леса, Шоттенвальд и Гемайндевальд, а частично — зеленые луга. По возвращении домой из центра города у нас всегда возникало такое чувство, будто мы живем не в столице, а где-то на природе. Тем не менее Оттакринг вовсе не считался самым престижным районом; наоборот, он слыл одним из худших, и все из-за соседства Хернальса. Своей дурной славой наш район был обязан тому, что его оконечность, вытянутую в сторону города, населяла, по выражению взрослых, публика низкого пошиба — то есть, как я сейчас понимаю, бедняки, которые пускались во все тяжкие, лишь бы только выбраться из бедности. Но мы, к счастью, жили от них в стороне. Пусть из окон своего дома мы не могли любоваться холмистыми виноградниками, которые прославило ароматное Weißwein [Белое вино (нем.).] из обласканного летним солнцем винограда, но до их подножья могли домчать по извилистым дорожкам на велосипедах буквально в считаные минуты. Из окон виднелись только соседские дома, а именно три, окрашенные в «старое золото» и «охотничий зеленый» — самые распространенные альтернативы «желтому шёнбруннеру».