Этот дом был подарком Веры — она хотела, чтобы у мамы была мастерская подальше от людей, поближе к природе. Думаю, Вера просто хотела спрятать ее подальше от цивилизации. Что ж, она просто немного не успела. Маме всегда было сложно противостоять соблазнам, особенно если их можно писать. В общем, мама не хотела ездить на дачу, потому что это напоминало ей о том, что этот дом так и не стал семейным домом счастья. Как будто дом виноват, что на него возлагали какие-то надежды. Это обычный дом, если подумать: веранда, две спальни и несколько сосен на участке. А чего они ждали вообще? Странно, что его до сих пор не продали: просто не поднимается рука.

И вот — я на лестнице. В моей коробке — триста фотографий, триста самых важных вещей, которые я не смогла с собой взять никуда, кроме памяти. Мое сердце — музей пропавшего. Еще одна коробка для всякой ерунды.

Я открываю коробку, и ветер тут же забирается внутрь и принимает форму прямоугольника. Я захлопываю крышку вместе с ним, чтобы он не унес мое золото. Подношу ее к уху и слышу, как он скребется и дует на стенки. Вспоминать здесь опасно, но я аккуратно просовываю руку в щель и наугад достаю фотографию. На ней ярко-желтые «сочные» резиновые сапоги — мне семь, мы приехали в Амстердам на выходные, и с неба льют бесконечные ливни. Бесконечные ливни преследовали нас и в Лондоне, озябшей зимой, когда я впервые пошла там в школу, в свой первый класс, и Вера, работавшая полгода по контракту в английской клинике, сказала мне, что я должна не бояться говорить по-английски, а говорить — это важно. Чтобы тебя понимали. Она повторяла со мной слова: это стол, это стул, это одеяло, а мама наклеивала на окно ярко-розовую наклейку: window. На двери висел зеленый стикер «дверь». Я ходила по дому, и вокруг меня стояли слова, слова преследовали меня, и только под одеялом (the одеяло) я могла бы отдохнуть от слов, но вместо этого они затекали ливнем мне в голову.

Каждый четверг мы ходили в музеи. По мне, так музеи всего мира одинаковые, и к семи годам они все слились в один бесконечный музей — картины справа, картины слева, я прохожу бесплатно. По субботам мама водила меня в русскую школу (у нее был бзик, что я ни в коем случае не должна забывать русский, который у меня так и не будет шанса забыть), и скучные уроки тянулись невероятно долго, единственный плюс, что на них я понимала все, намного больше, чем в английской школе. Я понимала все, и все это было скучно.

Мама работала дома: писала портреты и абстрактные пейзажи, и в принципе могла это делать из любой точки земного шара, распахивая свой планшет как пудреницу, а Вера, как я уже говорила, была врачом. Ее белый халат в темноте светился и походил на гору, когда она шепотом входила в мою комнату поздней ночью после дежурства, на белую гору Монблан, которую я по незнанию и детской наивности перевела однажды с французского как «мой белый», когда мы взбирались на жестких цепях к зимнему домику, чтобы наутро спуститься.

Противоречие — вот что я бы сказала о своем детстве. Всю первую половину моей жизни они поднимались, чтобы в последующие годы только спускаться и спускаться — в разных санях и с разной скоростью. Там, на горе, точнее, у ее подножия, я впервые почувствовала, что значит счастье: проснулась утром, ослепла от солнца и снега, от запаха гвоздики и дыма, от жара натопленной печи; побежала в спальню, расплескиваясь, звеня этим новым чувством, булькая, словно чайник. Мама и Вера обняли меня, завернули в одеяло, как шаурму. Мы хохотали, а впереди был еще целый день — еще один день вместе. Я натянула сапоги и выскочила на улицу — растерла в ладонях крупный, кружевной снег. Никогда после этого дня я не видела такого белого снега. Никогда после этого дня мы не были счастливы втроем.

Вера была хорошим врачом: к ней вставали в очередь. В поисковике я нашла 48 страниц с отзывами о ней. «Вы стали нам почти что родственницей», — писали ей совершенно незнакомые люди. «Мы назвали дочь в вашу честь». Я читала и думала: как ее хватает на всех? Вера была почти что богом в своей будничной, ежедневной работе. Она давала людям детей, благословляла их вслед, происходило волшебное, и в них зарождалась жизнь. По крайней мере, пока я не узнала всю правду об экстракорпоральном оплодотворении и моем собственном появлении на свет, я во всем видела божью искру. Спасибо французской воскресной школе, куда родители отправили меня, чтобы спокойно заниматься сексом по утрам воскресений. Пока я верила в божественное зарождение, они производили земное старание, не имеющее с чудом ничего общего. Если только Вера не приложит к этому руку.

Мама тоже восхищалась способностями Веры. Она, создающая только цвета и фигуры, восторгалась тем, что Вера делает настоящее. Тогда она не упрекала ее за поздние возвращения домой или ранние уходы, за внеурочные душеспасительные беседы с пациентами, за цинизм и здравый смысл, присущие врачам. Но вряд ли мама сказала бы именно так. Она просто ее любила.

Глава 3

Мама

И мама была маленькой девочкой, потом средней, потом выросла и встретила Веру. Но все-таки не сразу это произошло, не так быстро, как я это написала. Сначала было царство прабабушки. Она управляла всем: домом, школой, автомобилем «Москвич». Управляла и мамой — маленькой девочкой с тугими косичками. Косички завязывали утром, развязывали вечером, после чего на голове появлялось море. Оно волнами накрывало уши и плечи, жаль, что никогда не держалось долго. Девочку звали Сашей.

Она не любила это свое нелепое бесполое имя. Однако и мне досталось такое же. Объясняли просто: «Мы не знали, кем ты родишься, но нам было так сложно договориться, что на два имени нашего терпения не хватило».

Мама Саши, моя бабушка Марина, не собиралась становиться мамой, ни Сашиной, ни чьей-то еще, по крайней мере так рано, но Саша ждать не стала. Она всегда все делала по-своему и меньше всего на свете любила ждать.

В отличие от меня — в этом умении я превзошла бы всех.

Марина довольно быстро обзавелась умением кружить головы мальчикам, у нее как раз море на голове не переставало — оно шумело всегда, и его не нужно было сдерживать косичками. С подружками на первом курсе института они повадились гулять с моряками из училища Фрунзе и не одну ночь провели в подсобных помещениях гостиницы «Советская», куда их пускал знакомый портье.

«Фрунзе» стоял к гостинице стенка к стенке, и девчонки ждали под окнами, когда моряки сойдут на сушу со второго этажа, а потом бежали к «Советской». Там они заходили в ресторан, чтобы, нырнув в его кишочки, пройти насквозь и выплыть к черному входу. Там ждал портье, Серега Копейка, который просто собирал по 10 копеек с каждого и открывал потайные двери.

Пыльно пахли старые ковры, скрипели несмазанные пружины матрасов, слышно было, как пьяные на улице кричат, заблудившись в недрах Обводного. Там, под тихий отблеск ночного уличного фанаря, бабушка Марина и сделала Сашу, совершенно того не загадывая, с молодым старшиной первой статьи, имя которого утратилось в складках времени.

Прабабка была вне себя — она не могла поверить, что всей своей властью и силой не смогла защитить дочь от самого банального поступка безудержной молодости. Но Сашу она полюбила сразу.

«Воспитывать ее буду я», — коротко сказала она на втором контрольном УЗИ, когда все стало ясно про пол ребенка. «Ты уже воспитала меня», — усмехнулась дочь. «Отцовская порода», — коротко сказала мать, и стало ясно, что лучше не продолжать. Отец ушел от беременной бабушки на самых последних месяцах, и его имя в семье было предано анафеме. По всей этой долгой линии вплоть до меня ни у одной из женщин нашей семьи не было ни мужа, ни отца. Я, стало быть, собиралась эту добрую традицию прервать. Но как мне это сделать, Леня?

Когда родилась я, бабушка Марина приехала с курорта посмотреть и сказала: «Хотела тебя осудить, но не стану: слишком красивая внучка. Но зовет пусть меня Мариной». Прабабка до этого момента не дожила — иначе бы прокляла весь свой род. Одно дело блудная дочь, а совсем другое — плод запрещенной любви. Бабушка Марина оказалась мягче, воспитанная деспотичной матерью, она знала цену свободе и необдуманным поступкам.

Моя бабушка не из тех, кто с рождением внуков начинает сажать в теплицу клубнику — пару раз в год мы ездили к ней в Петербург, в обвешанную картинами и антиквариатом квартиру на Петроградской, где у нее постоянно были то литературные вечера, то музыкальные гостиные. «Я — бабушка-праздник», — говорила Марина и преподносила мне какую-нибудь бижутерию в бархатной коробочке — то колечко, то сережки, то браслетик с камушками, приговаривая, что я должна быть красивой принцессой.

Мама злилась и говорила, что нынче не в моде «принцессность» и я сама должна понять, что мне нравится, а Марина берет и портит мой вкус, не оставляя мне выбора. «Кто бы говорил, Сашенька, — морщилась бабушка. — Ты-то не дала ребенку даже выбрать нормальную жизнь».

Но все же Марина мамой очень гордилась. Как только она увидела, что та проявляет интерес к рисованию, сразу же нашла ей лучшую художественную школу, заложила сережки с бриллиантами, чтобы купить ей мольберт и краски — самый большой набор «Белые ночи» в Гостином дворе.