С отцом же было проще: он больше доверял жизни, чем принципам, и прощал мне мелкие проступки, за которые мать меня не просто наказывала, но могла принять такую позу, словно навеки отрекалась от меня как от сына и разрывала меж нами всякие отношения. Я был совершенно не способен принять ответную позу и при моей впечатлительности ужасно страдал, не зная, как вернуть себе утраченную привилегию — называться ее сыном.

Страдал и замыкался в себе, словно у меня не было другого способа отстоять даже не то чтобы свое достоинство, но вообще — право на существование.

И конечно, я вновь и вновь тянулся к отцу, предпочитая твердые, установившиеся мужские отношения, пусть и ограниченные известными рамками, безбрежной стихии экспансивной материнской любви.

Но отец вскоре умер, и мною целиком завладела мать, как я уже сказал, любившая принимать позы, устраивать сцены и всюду таскавшая меня с собой — по друзьям, знакомым, а главное, единомышленникам и соратникам. Чаще всего мне этого отчаянно не хотелось — особенно я чурался соратников, носивших косоворотки и сапоги, невыносимо скрипевшие и вонявшие дегтем. Соратников, всем недовольных, обозленных и не принимавших той блаженной отрады, которую я уже тогда считал главным свойством жизни и содержанием своих рисунков.

Позднее из этой отрады я тоже вывел принцип, но не идейный, как у матери, а эстетический, отчасти даже гедонистический, побуждавший меня искать в жизни прекрасное, достойное наслаждения, любования и воплощения на холсте (хотя казачков с шашками и нагайками, разгонявших уличную толпу демонстрантов, я тоже умел изобразить).

Итак, мать распоряжалась мною. Но я вынужден был подчиняться, чтобы мое нежелание всюду за ней следовать не было истолковано как зарождающийся протест — протест против ее привычки вечно повелевать, мною командовать и распоряжаться, словно своей собственностью.

А протест зарождался по мере того, как я из ребенка превращался в подростка и для меня начиналась пора отрочества. Несчастная, безотрадная (если не считать живописи) и бесплодная пора, недаром Толстой называл ее пустыней — пустыней отрочества. Точно сказано (как всегда у Толстого). И меня защищало от нестерпимого зноя этой пустыни лишь одно — мои рисунки и вообще рисование, возня с красками, наполнявшие мою жизнь восторгами творчества — вопреки тому опустошению, которое приносил возраст.

Этюд шестой

Здесь живут иначе

И вот десятилетним подростком Тоша попал в Абрамцево, куда их с матерью пригласил Савва Мамонтов, знакомый им по Парижу, шумный, говорливый, скорый на шутки, так и норовящий ввернуть какое-нибудь словцо: «Милости просим. Не пожалеете. Коммуной там, правда, не пахнет… гм, но зато ручаюсь, что пахнет скошенным лугом, тинистыми прудами, верхним и нижним, и лягушками. Впрочем, не уверен, что они пахнут, зато квакают превосходно, как… самые настоящие лягушки. Словно примадонны на сцене. Заслушаетесь. Ха-ха-ха!»

Летом тысяча восемьсот семьдесят пятого года мы откликнулись на приглашение и побывали в Абрамцеве. Затем стали туда наезжать и там гостить, убедившись, что хозяевам это не в тягость и они нам искренне рады. Более того, гости — это у них заведено, это, можно сказать, святое, как отметила мать. Я же при этом еще подумал, и не без иронии: для нашей интеллигенции святым может быть все что угодно, но только не сама святость. Впрочем, вслух я не высказался, поскольку мать сочла бы это дерзостью и вряд ли меня поняла…

Со всеми познакомившись, осмотревшись в Абрамцеве, мать с удовлетворением отметила, что ее выспренний, угловатый характер, ее эксцентричная бравада и безапелляционность бывшей шестидесятницы воспринимаются там сдержанно, спокойно, без осуждения. Все резкие выпады Валентины Семеновны, не противореча ей, хозяева стараются смягчить. Все грозовые разряды — отвести в сторону (где они сверкнут молниями и погаснут, никому не причинив вреда) и обезоружить ее ласковыми улыбками, приветливостью и дружеским участием.

«Остыньте, матушка. Уймитесь. Успокойтесь. Что вы все воинствуете!» — так и прочитывается в их глазах, и прежде всего во взгляде Саввы Ивановича, которому хотелось, чтобы испытываемое им здесь умиротворение и безмятежность распространялись на всех присутствующих и чтобы гости оставляли за калиткой свою спесь и строптивый норов.

В конце концов матери становилось ясно, что здесь живут иначе, чем она привыкла. Живут не идейными схватками, не спорами до хрипоты в прокуренной комнате, а радостями творчества, прекрасной природы, окружающей усадьбу, тишиной и взаимной любовью.

И она стала меня здесь оставлять — иногда надолго. Оставлять не так, как когда-то в коммуне Друцкой, а совсем иначе — с осознанием того, что здесь разовьются способности, бродившие во мне, словно застоявшийся яблочный сидр, окрепнет рука, держащая карандаш, я наберусь опыта и почувствую себя настоящим художником.

Впрочем, мысль о коммуне при этом не отпускала мою мать. Не отпускала и жгла. Ей хотелось самой быть при настоящем деле, и она носилась с идеей деревенской консерватории, где мужики и бабы будут усваивать азы музыкальной грамоты и петь в хоре. Так же как ее подруга Талечка Друцкая, она мечтала участвовать в выковывании совершенного человека, подставляя под молот заготовки, чтобы на всю кузницу раздавались слаженные удары и сыпались искры, с шипением падавшие в воду.

Поэтому вскоре она отправилась в деревню Сябреницы Новгородской губернии, где создавалась коммуна Марии Арсеньевны Быковой, детской писательницы и педагога, состоящей под надзором полиции (родственная душа, поскольку Валентина Семеновна и сама состояла). Меня же оставила на попечение Мамонтовых, и прежде всего Ильи Ефимовича Репина, частого гостя Абрамцева, продолжившего со мной занятия, начатые в Париже. Для меня это было необходимо как воздух, и я сознавал, что лучшего учителя мне не найти.

Лишь мать и Илья Ефимович замечали, как я в себе сомневался, как мучился, сознавая недостаток школы и настоящей выучки. Да, меня учили, когда мы жили в Европе, я брал уроки у художника Кеппена, педантичного немца, твердившего о необходимости постоянного труда и дисциплины. О моих рисунках с похвалой отзывался сам Марк Антокольский, замечательный скульптор, живший в Риме и снимавший там мастерскую, но этого для меня было до обидного мало.

Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.

Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров — Илья Ефимович Репин.

Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!

А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..

Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй — все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял меня, привыкшего к петербургской сырости, измороси и туманам, здоровьем и новыми силами.

Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.

Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.