Четырнадцати лет я уехал из дому в Екатеринослав: там учился жить самостоятельно, там вступил в революцию, в Гражданскую войну. Хватало всякого. Война не игра в бирюльки. Но жил бесстрашно, верил в завтрашний день, в грядущий день. Что значили невзгоды перед лицом мировой революции, в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот завтра прогоним Деникина, вот добьем Пилсудского, Врангеля, и начнется царство социализма на земле. Транспорт разрушен, топлива нет? Восстановим Донбасс, наладим железные дороги. Махновщину выжжем огнем. Построим Сталинградский тракторный — расцветет деревня.

Этим мы жили. По утрам жадно смотрели, сколько выдано угля, выплавлено чугуна, добыто нефти. Мы верили, как первые христиане. Конечно, мы не жили, как первые христиане или члены послереволюционных коммун. Понемногу стали обрастать барахлишком, обзаводились дачками, порой бражничали, изрядно грешили против заповеди, касающейся жены ближнего. Но все это было поверхностное, наносное. “Старая ведьма” — собственность — еще не владела помыслами людей.

Слово было словом, дружба — дружбой, порядочность — реальным и действенным понятием. Величайшим пороком считалось лицемерие, иезуитство, макиавеллизм — грехами смертными. Чинопочитание, низкопоклонство, холуйство наказывались общественным презрением. Не было различия между “эллином” и “иудеем”. Нарком получал тот же партмаксимум, что и сотни его подчиненных, а с литературных заработков брали до сорока процентов партийных взносов.

У Маркса, если не ошибаюсь, есть понятие: “смелость невежества”. Я бы еще сказал “смелость невинности”. Ребенок без дрожи зайдет в клетку к самому лютому тигру, протянет ручку погладить злую собаку — он не ведает опасности. Так, детьми, жили и мы, пока не разразилась катастрофа.

Конечно, были признаки тревожные. Но все-таки жили по инерции, жили беззаботно, хотя и напряженно, трудно порой, пока небо не раскололось над собственной головой. И, как часто происходит с людьми, пережившими смертельную опасность, я иными глазами посмотрел на происходящее. И понял не только то, что сам хожу у края пропасти, — я стал постигать, что идеей великой революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные.

Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую, с мешком муки — пудик-полтора — за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой — ручка маленькой, едва ли двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей — мой пунктик.

Сколько прошло с 1929 года, когда шли раскулачивание и коллективизация… И по сию пору не могу забыть крестьянских ребятишек, которых вместе с жалким скарбом грузили в подводы и вывозили из насиженных мест, порой в дождь, в слякоть, в холод. Я этого видеть не мог…»

Разочарование и болезненное прощание с иллюзиями придет позже. И не ко всем! Не потому ли, что все происходившее в те годы на территории России, по сути, искалечило страну и народ? Многие, впрочем, не заметили ни травм, ни оставленных ими шрамов.

Одна ночь в октябре

«Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — ощущение запахов и прочее — это так просто, в этом какая-то суть земного существования, — писал Иван Алексеевич Бунин 21 ноября 1917 года в Москве. — Передо мной старая бутылка. Печать, государственный герб. Была Россия!»

«Будущего у России нет, — пометил в дневнике известный историк, профессор Московского университета Юрий Владимирович Готье. — Жить остается только для того, чтобы кормить и хранить семью, — больше нет ничего. Окончательное падение России как великой и единой державы вследствие причин не внешних, а внутренних, не прямо от врагов, а от своих собственных недостатков и пороков — эпизод, имеющий мало аналогий во всемирной истории».

«Мне приснилось: Киев, знакомые и милые лица, — писал сестре 31 декабря 1917 года Михаил Афанасьевич Булгаков. — Приснилось, что играют на пианино… Придет ли старое время? Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать! Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел тупые и зверские лица».

Религиозный писатель Василий Васильевич Розанов в рассказе «Любовь» в декабре 1917 года обреченно говорил: «Мой милый, выхода нет! Кто сказал вам, что из всякого положения есть достойный выход?»

«Я местными большевиками зачислен в “контрреволюцию”, — писал из Коломны Борис Андреевич Пильняк 6 января 1918 года, — и новый год встречал в тюрьме, был арестован, и по поводу меня поднимался даже вопрос — не расстрелять ли?..»

Две революции, одна за другой, — и старая жизнь рухнула, развалилась на куски и исчезла. Новая жизнь страшила и пугала. Вместо ожидаемого царства свободы воцарились анархия и хаос.

«В Зимнем дворце огромные винные погреба, — свидетельствовала писательница Лариса Рейснер. — Их замуровали сперва в один кирпич, потом в два кирпича. Не помогает. Каждую ночь где-нибудь пробивают дыру и сосут, вылизывают, вытягивают… Бешеное, голое, наглое сладострастие влечет к запретной стене одну толпу за другой. По ним стреляют, их убивают, как собак, а они на четвереньках, на животе ползут, ползут и ползут».

Когда началась Первая мировая война, император Николай запретил продажу водки. После начала революции солдаты то и дело устраивали пьяные погромы. Если удавалось найти винные склады, их грабили. Упивались до смерти.

«В Новочеркасске, — вспоминал очевидец, — на окраине стояли запасные полки. Они первые поддались разложению. Солдаты образовали свои комитеты, которых сами не слушали… Когда издали приказ о том, что нужно все вино выливать, то перед винными складами лились буквально реки вина. Солдаты тащились за несколько верст, приходили к складам, ложились на живот и пили. Потом ходили по городу и безобразничали».

Сухой закон, то есть запрет на водку (вином и пивом торговали), толкал к наркотикам. «Вот тут-то и появился кокаин, — вспоминал поэт и певец Александр Вертинский. — Продавался он сперва открыто в аптеках, в запечатанных коричневых баночках, по одному грамму. Лучший немецкой фирмы „Марк“ стоил полтинник грамм. Потом его запретили продавать без рецепта, и доставать его становилось все труднее и труднее. Его продавали с рук — нечистый, пополам с зубным порошком, и стоил в десять раз дороже. На гусиное перышко зубочистки набирали щепотку и засовывали глубоко в ноздрю, втягивая порошок, как нюхательный табак.

После первой понюшки на короткое время ваши мозги как бы прояснялись. Вы чувствовали необычайный подъем, ясность мысли, бодрость, смелость, дерзание. Точно огромные крылья вырастали у вашей души. Все было светло, ясно, глубоко, понятно. Жизнь со своей прозой, мелочами, неудачами как бы отодвигалась куда-то, исчезала. Продолжалось это десять минут. Через четверть часа кокаин переставал действовать.

Вы брали вторую понюшку. Она опять подбадривала вас. На несколько минут, но уже меньше. Дальше, всё учащая понюшки, вы доходили до полного отупения. И так и сидели, белый, как смерть, с кроваво-красными губами, кусая их до боли. Острое желание причинить себе самому физическую боль едва не доводило до сумасшествия.

Постепенно кокаин все меньше и меньше возбуждал вас и под конец совсем перестал действовать. Вы ничего не могли есть. Пить кое-что могли: коньяк, водку. Только очень крепкие напитки. Они как бы отрезвляли вас, останавливали действие кокаина, то есть действовали как противоядие. Тут надо было уловить момент, чтобы бросить нюхать и лечь спать. Не всем это удавалось.

Актеры носили в жилетном кармане пузырьки и „заряжались“ перед выходом на сцену. Актрисы носили кокаин в пудреницах.

„Одолжайтесь!“ — по-старинному говорили обычно угощавшие. И я угощался. Сперва — чужим, а потом — своим.

Ни к чему хорошему это привести не могло. Во-первых, кокаин разъедал слизистую оболочку носа, и у многих таких, как мы, носы уже обмякли, и выглядели мы ужасно. Во-вторых, наркотик уже не действовал и не давал ничего, кроме удручающего, безнадежного отчаяния.

Однажды мне сказали: „Твоя сестра умерла. В Москве. В гостинице. Легла в кровать, закрыла двери и приняла сразу несколько граммов кокаина“.

Сколько я ни искал потом эту гостиницу, сколько ни наводил справок, так ничего не знаю — ни где она умерла, ни где ее похоронили».

Кололи морфий, нюхали эфир и кокаин, курили гашиш. Морфием увлекались те, у кого был препарат и шприцы, то есть в первую очередь медицинский персонал. Кокаином торговали проститутки.

«Вот перемены, произошедшие в Петрограде за месяц революции, — вспоминал один из крупнейших социологов России Питирим Александрович Сорокин. — Улицы загажены бумагой, грязью, экскрементами и шелухой семечек подсолнуха. Солдаты и проститутки вызывающе занимаются непотребством. “Товарищ! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Пошли ко мне домой”, — обратилась ко мне раскрашенная девица. Очень оригинальное использование революционного лозунга!»