Работая у Сальваторе, банкротом я еще не была. Ну или, во всяком случае, банкротом себя не считала. Долги мои были куда меньше, а “Сэлли Мей”, “Эд-Фанд”, “Коллекшн Текнолоджи”, “Ситибанк” и “Чейз”12 ко мне еще не приставали. В доме на Чонси-стрит я снимала комнату у друзей за восемьдесят долларов в месяц. Мы все пытались стать писателями при работах ради прокорма. Ниа и Эбби трудились над романами, я писала рассказы, а Расселл был поэт. Поспорила бы, что Расселл продержится дольше нас всех. Несгибаемый и дисциплинированный, он вставал в четыре тридцать, писал до семи и пробегал пять миль, после чего отправлялся на работу в библиотеку Уайденера13. Но он сдался первым и пошел в юридическую школу. Теперь он налоговый адвокат в Тампе. Дальше — Эбби. Тетя уговорила ее сдать экзамены на агента по недвижимости, просто ради смеха. Потом она пыталась рассказывать мне, что все-таки использует воображение, когда ведет очередных клиентов по дому и изобретает для них новую жизнь. Я видела ее в Бруклайне в прошлом месяце у громадного дома с белыми колоннами. Она склонялась к водительскому окну черного “паркетника” на подъездной дорожке и ожесточенно кивала. Ниа нашла себе специалиста по Милтону — с прекрасной осанкой и трастовым фондом, специалист вернул ей ее роман, прочтя пятнадцать страниц, со словами, что женские нарративы от первого лица действуют ему на нервы. Она зашвырнула роман в помойку, вышла замуж за специалиста и переехала в Хьюстон, где специалисту дали работу в Райсе14.

Я не понимала. Ни одного из них не понимала. Один за другим они сдавались, съезжали, и их заменяли инженеры из МТИ15. Парень с волосами, собранными в хвост, и с испанским акцентом зашел к Сальваторе в поисках Бартова Sur Racine16. Мы поговорили на французском. Он сказал, что на дух не выносит английский. Французский у него оказался лучше моего — отец у него был из Алжира. В своей комнате на Сентрал-сквер сварил мне каталанскую рыбную похлебку. Целуя меня, он пах Европой. Его стипендиальная программа закончилась, и он уехал домой в Барселону. Я отправилась по магистерской программе в Пенсильванию, мы писали друг другу любовные письма, пока я не начала встречаться с потешным парнем с моего семинара, писавшим мрачные двухстраничные рассказы, действие которых разворачивалось в промышленных городах Нью-Гемпшира. После того как мы расстались, я ненадолго переехала в Альбукерке, а затем оказалась в Бенде, Орегон, с Калебом и его дружочком Филом. Депеша от Пако отыскала меня там, и мы возобновили переписку. В его пятом письме я обнаружила билет в Барселону в один конец.

Болтаюсь по отделу Древней Греции. Вот какой язык я хочу теперь выучить. За углом, в итальянском отделе, единственная покупательница сидит, скрестив ноги, на полу вместе с маленьким мальчиком, читает ему Cuore17. Голос у нее низкий и красивый. В Барселоне я начала немножко говорить по-итальянски — с моей подругой Джулией. Подхожу к длинной стене французской литературы, разделенной по издателям: ряды красных-по-слоновой-кости “галлимаров”, синих-по-белому “эдисьонов-де-минюи”, грошовых-на-вид “ливр-де-пошей”, а следом — несусветные “плеяды”18, в своей отдельной стеклянной витрине, в кожаных переплетах с золотыми буквами и тоненькими золотыми полосками: Бальзак, Монтень и Валери, корешки поблескивают, словно самоцветы.

Все эти издания я расставляла по полкам, вскрывала коробки, запихивала их на металлические стеллажи в подсобке и выносила книги в зал понемногу за раз, обычно без умолку споря с Марией об Á la Recherche, который я обожала, а Мария утверждала, что это такая же скукотища, как “Мидлмарч”19. Чтобы продраться сквозь “Мидлмарч” тем летом, когда Марии было семнадцать, по ее словам, ей пришлось сдрочить себе самой восемнадцать раз. Я из-за этой книги себе все “преисподнее” стерла, сказала она.

Вижу экземпляр Sur Racine, которой у нас не было в тот день, когда Пако явился за книгой. Тогда пришлось заказывать специально. Трогаю капельку клея на верху корешка. По Пако я никогда не плачу. Те два года с ним во мне возлегают необременительно. Мы с ним перешли с французского на гибрид каталана и кастильского, которому он меня научил, и мне интересно, из-за этого ли я не скучаю по нему — из-за того, что все нами сказанное друг другу оказалось на языках, которые я начинаю забывать. Может, восторг этой связи и состоял в языках, в том, что все ощущалось острее как раз поэтому, из-за усилия, от моей попытки поддерживать в нем веру в мои языковые дарования, в способность впитывать, подражать, подстраиваться. Эдакий трюк, какого от американки никто не ожидал, — сочетание хорошего слуха, крепкой памяти и понимания правил грамматики, и поэтому я казалась боґльшим вундеркиндом, чем была на деле. Каждый разговор — возможность преуспеть, порезвиться, развлечь себя и удивить его. Но все же теперь я не могу вспомнить, чтоґ мы говорили друг другу. Иноязычные беседы не оседают у меня в голове так, как разговоры на английском. Не задерживаются. Напоминают мне перо с симпатическими чернилами, какое мама прислала мне на Рождество, когда мне было пятнадцать, — и уехала, и этот парадокс ускользнул от нее, но не от меня.

Выскальзываю вон, пока Гэбриел не узнал меня или пока кто-то из сотрудников не вышел из-за справочной стойки и не напал на меня со своей помощью.

В Массачусетс я возвращаться не планировала. У меня просто не нашлось других планов. Мне не нравятся напоминания о тех днях на Чонси, о том, как я сочиняла рассказы у себя в спаленке на третьем этаже, как пила турецкий кофе в “Алжире”, отплясывала в “Плуге и звездах”20. Жизнь была легка и дешева, а если оказывалась недешева, я применяла кредитку. Мои ссуды продавались и перепродавались, я платила минимальные ставки и о своем распухающем балансе не задумывалась. Мама тогда уже переехала обратно в Финикс и платила за мои авиабилеты к ней, повидаться дважды в год. Остальное время мы болтали по телефону — иногда часами напролет. Мы ходили по-маленькому, красили ногти, кухарили и чистили зубы. Я всегда знала, где именно она находится в своем маленьком домике, — по фоновым звукам, по скрежету вешалки или звону бокала, помещаемого в посудомойку. Рассказывала ей о людях у нас в книжном, а она мне — о людях у нее в конторе в парламенте штата в Финиксе, она тогда работала на губернатора. Я вытаскивала из нее повторы ее историй о Сантьяго-де-Куба, где она росла, живя с родителями-экспатами, урожденными американцами. Ее отец был врачом, а мать пела опереточные песенки в ночном клубе. Время от времени она спрашивала, постирала ли я, сменила ли постельное белье, а я говорила ей, чтоб перестала изображать мать, не в ее это природе, и мы смеялись, потому что это правда и я ее за это простила. Оглядываюсь на те дни — они мне представляются обжорными: все время, вся любовь и вся жизнь впереди, никаких пчел у меня под кожей, а мама — на другом конце провода.

Вдоль улицы над капотами припаркованных машин — кляксы жара, кирпичные здания от них смотрятся волнистыми. Тротуары сейчас запружены — забиты публикой-из-пригорода, они бредут со своими блинчиками и холодными латте, дети сосут молочные коктейли и “Горную росу”21. Выхожу на проезжую часть, чтобы не сталкиваться с ними, перебираюсь к Данстеру22 и возвращаюсь в “Ирис”.

Поднимаюсь по лестнице мимо президентов прямиком в уборную, хотя я уже в форменной одежде. В уборной пусто. Вижу себя в зеркале над раковиной. Зеркало наклонено от стены ради людей в инвалидных креслах, а потому я к себе — под слегка непривычным углом. Вид у меня помятый, как у человека приболевшего и за несколько месяцев постаревшего на десяток лет. Смотрю себе в глаза, но они не совсем мои — не те это глаза, какие были у меня когда-то. Глаза человека очень усталого и очень печального, и когда я вижу их, мне делается еще печальнее, а затем я вижу эту печаль, это сострадание к печали у меня в глазах, и вижу, как в них поднимается влага. Я одновременно и печальный человек, и человек, желающий утешить печального человека. А следом мне становится печально за того человека, в ком живет столько сострадания, потому что и сама она, очевидно, пережила то же самое. И так по кругу, по кругу. Все равно что оказаться в примерочной с трехстворчатым зеркалом и настроить его так, чтобы видеть длинный сужающийся коридор с собой в нем, уменьшающейся в бесконечность. Ощущение такое же — будто печалюсь за бесконечное множество самих себя.

Плещу в лицо водой, промокаю полотенцем из раздатчика на случай, если кто-то войдет, но не успеваю высушить лицо, как оно опять сминается. Стягиваю волосы обратно в тугой пучок и выхожу из уборной.

В зале появляюсь с опозданием. Сестренка-Извращенка уже орудует.

Дана зыркает злобно.

— Терраса. Свечи.

Терраса располагается за баром и за французскими дверями — там влажно, пахнет розами, лилиями и перечными настурциями, которыми шефы украшают тарелки. Со всех цветов капает грязная вода, половицы вокруг мокрые. Пахнет, как у мамы в саду дождливым летним утром. Должно быть, шеф-кондитер Элен только что поливала. Этот оазис на крыше — ее творение.