3

Первые воспоминания, этот ранний оттиск сознания, являются чем-то вроде двери, через которую человек попадает в мир. И тут уж как повезет — какая дверь откроется. Кто-то делает оттиски матери, солнечной аллеи в парке, а кто-то — сцен насилия. Эти первые картинки запускают определенный характер, взгляд на мир. Возможно, впрочем, что человек появляется уже со сложившимся характером, и тогда первый ролик, снятый сознанием, — это своего рода маркер. И как тигр тянется к антилопе, медведь — к меду, а щенок — к ласке, так и новорожденный характер выбирает игрушку по вкусу.

Первым воспоминанием Германа была Ева. Он очнулся от вечности года в два, где-то ближе к вечеру. Лето. Возможно, даже начало сентября, потому как солнечный воздух прозрачен и холоден. Ева (лет трех, как он потом высчитал) сидит на полу, вытянув ноги, и заводит юлу. Сандалики на босу ногу. Красное пятно платьица. Пронзенный иглами солнца ягодный бант, кисточка темных волос. Лица́ он не помнит. Помнит ощущение небывалой радости, покоя, идущего от Евы. Наверное, ручка, которой Ева заводит юлу, грохочет и скрежещет. Но звуков в его ранних воспоминаниях не было. Хотя нет, неправда. Он помнит, например, как журчит ручей, а солдат, сидя на корточках, опрокидывает чайник и наливает воды. Лес вокруг уже полон вечерних теней. Поют птицы. Ногам холодно. Они с Евой стучат оловянными чашками по камешкам. Впрочем, это было немного позднее, в гарнизоне.

Решив, что уже достаточно, Ева отпускает юлу, и та, обезумев от счастья, мчится по кругу ровно и весело, сверкая и переливаясь радужным неразличимым цветом. Ева хохочет и хлопает в ладоши. Юла все крутится и крутится, и уже невозможно от нее оторваться, и невозможно описать восторг, который охватывает включенное кем-то в этот момент сознание.

Второе воспоминание — гигантские сосны с мощными разветвленными стволами. Кора ствола и ветвей — мокрая, яркая, кирпично-красная. Кажется, будто ее освещает солнце, хотя на улице пасмурно, накрапывает дождь. Пышные громадные лапы качаются под ветром. Ева стоит рядом. Герман и она высунули языки и с наслаждением ловят дождевые пульки, летящие с сосновых иголок.

Где происходили эти две сценки, Герман так и не смог выяснить. Но это было точно до того, как ему исполнилось четыре. До гарнизона, где Герман и Ева жили с отцом.


Отец поднимал их каждое утро в шесть. Касался плеча, потом сильно, больно сдавливал. Иногда, очень редко, когда у отца случалось хорошее настроение, будил стишком, глупым, но, видимо, дорогим для него: «Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно — смотрит солнышко в окно». Втроем они усаживались за круглый стол, покрытый белой грубой скатертью. В центре скатерти был вышит замок в сине-зеленых зарослях, а по краям, которые, свисая, собирались в складки, выпучивались красно-зелено-коричневые цветы в плетеных корзинках. Отец был уже в форме, пил кофе и молчал. Время от времени сомнамбулично раскачивался на деревянном кресле-качалке. Кресло тихо постанывало — отец был крупным, тяжелым и старым. Настенные часы громко отстукивали время. Ева и Герман глотали молоко, полуостывшее, с пенками. К молоку полагался один день — белый хлеб с сыром, другой — яйцо. Отец варил яйца в желтом эмалированном ковше с черными кляксами по бокам. Бывало, Герман просыпался от бульканья и легких ударов скорлупы о дно ковша.

Герман ненавидел вареные яйца. Но раз в два дня на тарелке с полустертыми красными кольцами неизменно лежало яйцо. Сначала Герман выпивал молоко. Быстро, частыми глотками, стараясь не вдыхать его запах — от молока шел дух фермы, коров, навоза. Потом, стукнув яйцо о тарелку, подковыривал обгрызенным ногтем образовавшуюся вмятину и принимался облупливать скорлупу. Медленно, растягивая время, словно тетиву приготовившегося выстрелить лука. Яйца всегда были переваренные, с белесым желтком, похожим на тугой шерстяной моток ниток. Первый же кусок застревал в горле. Герман пытался с ним бороться, заставлял проталкиваться дальше, но шерстяной моток сопротивлялся, упрямо лез назад, пускал тухлый запах в нос. Герман сдавался, вскакивал и убегал в туалет, где его выворачивало. Когда он, взмокший, бледный, возвращался и садился за стол, отец поднимал голову и молча смотрел на него. Никогда не ругал, но через день на тарелке снова было яйцо.

Если отец отвлекался — раскрывал газету «Правда» или отвечал на внезапный звонок, — Ева успевала съесть яйцо за брата. В то время Ева была толстой девочкой, ела все подряд и в любых количествах. Случалось, отец ловил ее на преступлении. Тогда он молча поднимался, брал ковш, наливал шипящей от возмущения воды и опускал туда два негодующих яйца. Ставил ковш на плиту, включал газ и, повернувшись к Герману и Еве спиной (широкой, с натянутой на лопатках отглаженной формой), ждал. Вряд ли отец знал, что затылок выдавал его — злой, пылающий затылок складывался в гармошку страшными мягкими складками. Постепенно фигура отца расплывалась, теряла очертания. Стараясь не разрыдаться, Герман теребил шершавые вышитые розы и не сводил взгляда с замка в середине скатерти, его коричневого распухшего шпиля.

— Скоро придет Андрей, скоро придет Андрей, — твердил он про себя, беззвучно двигая дрожащими губами. Сквозь молочные редкие зубы выходило — скоха пийдет Аньей. Ева взволнованно поглаживала пухлой ладошкой вспотевшую руку брата.

Когда яйца были готовы, отец подносил дымящийся ковш к крану, обдавал ледяной водой. Потом тяжелым шагом подходил к Герману. Смесь резкого запаха гвоздичного одеколона и запаха свежего гуталина грозила прикончить Германа, и только мантра «скоро придет Андрей» позволяла сидеть и смотреть, как отец, взявшись за горячее яйцо двумя красными пальцами, выкладывает его на тарелку. Одно, потом другое.

Ровно в семь раздавался звонок в дверь. И сейчас Герман помнит его залихватскую простуженную трель. Тут же, спохватившись, из часов вываливалась ошалелая кукушка и сипло вторила звонку. Следом за ней за стеной у соседей заходился петухом будильник. Вошедший, высокий рыжий солдат, отдавал честь отцу. Отец собирался и уходил. Больше Герман и Ева его в этот день не видели.

Если Герман еще сидел над яйцом, Андрей мгновенно избавлял его от пытки, сожрав то, что осталось. Крошки с тарелки собирал в руку и высыпал в рот. Ловко и быстро сворачивал пыточную скатерть в рулон и убирал в шкаф. Ее место занимала остро пахнущая клеенка с подсолнухами. На ней можно было катать пластилин, капать краски, размазывать варенье, можно было даже резать ножичком, но так, конечно, чтобы не повредить столешницу. Если Герману было совсем худо, то Андрей доставал из холодильника банку, засовывал туда ручищу и вылавливал скользкий соленый огурец. Положив огурец на кусок черного хлеба, щипал Германа за нос и вручал мокрое капающее лекарство.

Смолотив и сам парочку огурчиков, Андрей ставил банку на место. Снимал ремень, китель, фуражку, аккуратно развешивал и раскладывал все это по стульям и углам. Повязывал на майку фартук и принимался за настоящий завтрак — готовил тесто для блинов, оладушек или вареников. Ева помогала ему. Но сначала включала радиоприемник — прямоугольное чудище на тонких ножках. Позывные радио «Маяк» записаны у Германа в телефоне. Когда ему делается невыносимо, позывные в один миг доставляют его в ту комнату, где Андрей и Ева готовят завтрак. Андрей размешивает тесто. Утреннее солнце подступает сбоку к его немного отросшим рыжим волосам, тщательно измеряет, пересчитывает пылающие крошечные волосинки. Ева, стоя на коленях на стуле, просеивает муку (одна рука — на солнце, другая — в тени) и повизгивает от счастья, когда мучная пыль летит ей в лицо, нос, глаза, оседает на неумело заплетенных темных волосах.

Герман возвращался к жизни. Сидел у стены на кушетке, покрытой стертым тканым ковром. Осторожно вдыхал остро-соленый запах огурца, отделял жаркий запах перца, терпкий летний — укропа, дождливый, резкий — чеснока. Подносил бледнючие губы к пятке огурца и робко слизывал рассол. Потом еще. И еще. Желудок благодарно урчал, успокаивался.

Если час с отцом выдавался особенно тяжелым, а напряжение отпускало слишком стремительно, Герман, бывало, не сдерживался и захлебывался в рыданиях — уже почти сладких, но все равно обиженно-горьких, возмущенных. Тогда Андрей давал команду Еве: «Отставить». Отложив тесто, стучал ладонями друг о дружку, стряхивая муку на пол, подходил к Герману и брал его на руки. Усадив на колени, гладил по голове теплой широкой ладонью. Герман утыкался мокрым носом в потную шею и плакал еще сильнее. От Андрея пахло хвойным мылом. Ева испуганно подходила, гладила Германа по спине и рассказывала Андрею, что произошло. Огорчалась от своих слов и тоже начинала плакать.

— Хочешь, — говорил Андрей чуть погодя, — ударь меня. — Подносил руку Германа к веснушчатой груди, обтянутой солдатской майкой. Герман всхлипывал и качал головой. Но Андрей настаивал: — Давай, не бойся. Полегчает.

И Герман ударял. Сначала слабо, потом сильнее… еще и еще… И вскоре, забывшись, лупил, молотил изо всех сил ручонками. В груди солдата начинало что-то клокотать, гудеть. Мальчик резко останавливался. В ужасе поднимал голову: Андрей смеялся. А смеялся он, как и ел, танцевал, пел и пил — невозможно заразительно. Лицо растрескивалось тонкими веселыми морщинками, пухлые обветренные губы растягивались в мальчишеской улыбке. Глаза — голубые, узкие, смотревшие обычно с хитровато-добродушным прищуром, — во время смеха смыкались. Герман смущенно улыбался и неожиданно тоже принимался смеяться. Ева глядела на них, вытирала слезы и вскоре присоединялась. И вот уже они смеялись втроем, дружно, легко, весело — двое никому не нужных детей и солдат-срочник, невесть за какие провинности или достоинства назначенный майором Морозовым в няньки.