Те же соображения, что в холодном климате побуждают за любую цену украшать внутренность помещений, здесь, на Востоке, требуют богатой отделки крыш. Парапет, возведенный по заказу Моисея, стал шедевром гончарного искусства; в еще более поздние времена цари и властители увенчивали крыши своих дворцов летними домиками из мрамора и золота. Верхом экстравагантности, непревзойденным шедевром и одним из чудес света стали висячие сады, созданные вавилонянами для своей царицы.

Юноша, за которым мы следуем, медленно прошел по крыше своего дома и приблизился к башенке, возвышающейся на северо-западном углу здания. Будь он пришлецом в этих местах, он наверняка задержал бы свой взор на ней, отметив для себя то, что позволяла различить темнота, — темная масса, низкая, решетчатая, со сводом, опирающимся на столбики. А так — он вошел в дверь, миновав наполовину поднятую завесу. Внутри было темно, лишь в арочные проемы виднелось небо, усыпанное крупными звездами. На фоне одного из этих проемов он увидел фигуру полулежащей на подушках софы женщины, смутно различимую даже под белым покрывалом. При звуках его шагов по полу веер в ее руке прекратил движение и сверкнул светом звезды, преломленным одним из драгоценных камней, которыми он был усыпан. Женщина села на софе и позвала юношу:

— Иуда, сын мой!

— Это я, мама, — отозвался тот, приближаясь к софе.

Подойдя к ней, он опустился на колени. Женщина обеими руками обхватила его за плечи, поцеловала в лоб и прижала голову юноши к своей груди.

Глава 4

Странные вещи, о которых хотел узнать Бен-Гур

Мать снова откинулась на подушки в изголовье софы, а сын присел рядом с ней, положив голову ей на колени. Глядя в проемы, они могли видеть крыши близлежащих домов, черно-голубую полоску там, где, как они знали, высились горы, и небо, в черноте которого бриллиантами горели звезды. В городе царило спокойствие ночи, нарушаемое лишь посвистыванием ветра.

— Амра сказала мне, что с тобой что-то произошло, — сказала мать, погладив рукой сына по щеке. — Когда мой Иуда был ребенком, я хранила его от всех волнений, но теперь он уже мужчина. Он не должен забывать, — голос ее стал очень нежным, — что однажды он станет моим кумиром.

Она произнесла эти слова на языке, почти забытом в стране, который лишь немногие — обладатели древней крови и немалых состояний — хранили в его первозданной чистоте, чтобы тем отличаться от пришлецов; на языке, которым Ребекка и Рахиль пели колыбельные песни Вениамину.

При этих словах юноша снова погрузился было в мучавшие его мысли; но мгновение спустя, однако, поймал руку матери, ласкавшую его, и произнес:

— О моя мать, сегодня мне пришлось задуматься о многих вещах, которые никогда раньше не занимали мои мысли. Но прежде всего скажи, кем мне предстоит стать?

— Разве я не сказала тебе? Ты станешь моим кумиром.

Хотя он не мог видеть ее лица, но знал, что она шутит. Он произнес более серьезно:

— Ты очень добра ко мне, о мама. Никто никогда не будет любить меня так, как ты. — Он покрыл поцелуями ее руку. — Думается мне, я понимаю, почему ты устраняла все проблемы на моем пути, — продолжал он. — Таким образом вся моя жизнь принадлежала только тебе. Но как же нежно и мягко ты опекала меня! Однако я хочу, чтобы этому пришел конец. Так дальше продолжаться не может. По воле Господа нашего я должен когда-то стать хозяином своей жизни — отделиться от тебя. Я знаю, день этот станет для тебя ужасным днем. Так будем же отважны и разумны. Я буду твоим кумиром, но ты должна указать мне путь. Ты знаешь закон — каждый сын Израиля должен иметь какое-нибудь занятие. Я не исключение, и вот теперь я спрашиваю тебя — должен ли я пасти стада? или пахать землю? плотничать? стать писцом или законником? Кем мне быть? Моя дорогая добрая мама, помоги мне найти ответ.

— Гамалиэль как раз сегодня читал проповедь, — тщательно подбирая слова, сказала она.

— Если так, то я не слышал его.

— Если так, то, значит, тогда ты гулял с Симеоном, который, как мне говорили, унаследовал гений своего отца.

— Нет, я его не видел. Я был на Рыночной площади, а не в Храме, встречался с молодым Мессалой.

Едва уловимая перемена в тоне его голоса не прошла мимо внимания женщины. Предчувствие заставило ее сердце забиться чаще; веер снова остановил свое движение.

— Мессала! — произнесла она. — И что же он мог сказать такого, что так расстроило тебя?

— Он очень изменился.

— Ты хочешь сказать, что назад он вернулся совершенным римлянином.

— Да.

— Римлянин! — снова повторила она как бы про себя. — Во всем мире под этим понимается владыка. И как долго он был в отъезде?

— Пять лет.

Она приподняла голову и всмотрелась в ночную тьму.

— Воздух на Виа Сакра ничуть не отличается от воздуха египетских или вавилонских улиц; но в Иерусалиме — нашем Иерусалиме — пребывает Завет.

И, уйдя в свои думы, она снова откинулась на подушки ложа. Сын первым нарушил наступившее молчание:

— То, что говорил Мессала, о мама, само по себе было достаточно резко; а если вспомнить еще и то, как он говорил, — то и вообще невыносимо.

— Думаю, я понимаю тебя. Рим, его поэты, ораторы, сенаторы, придворные буквально помешаны на том, что они называют сатирой.

— Я полагал, что все великие люди горделивы, — продолжал он, едва обратив внимание на ее замечание, — но гордыня этих людей затмевает все; в последнее же время она так раздулась, что посягает даже на самих богов.

— Даже на богов! — воскликнула мать. — Многие римляне относятся к богослужению как к своему божественному праву.

— Что ж, в Мессале всегда был силен дух противоречия. Еще когда он был ребенком, я видел, как он дразнит чужестранцев, которых с почетом принимал и сам Ирод; но все же он никогда не касался Иудеи. Сегодня в первый раз в разговоре со мной он позволил себе смеяться над нашими обычаями и Богом. А теперь, дорогая мама, я хочу понять, есть ли у римлян какое-нибудь основание для такого презрения. В чем я ниже его? В чем наш порядок жизни хуже? Почему я должен чувствовать на себе рабские путы? И особенно объясни мне, почему, если у меня есть душа и свобода выбора, почему я не могу искать себе славу и почет на всех поприщах? Почему я не могу взять в руку меч и отдаться страсти войны? Почему я не могу, став поэтом, слагать песни обо всех вещах на свете? Мне можно стать кузнецом, погонщиком стад, купцом, но почему не художником, как любому из греков? Скажи же мне, о мама, — и в этом весь мой основной вопрос, — почему сын Израиля не может делать то, что может римлянин?

Читатель, безусловно, поймет, что все эти вопросы возникли у молодого человека после разговора на Рыночной площади; его мать, вслушиваясь в слова сына со всей чуткостью материнского сердца, по тем признакам, которые ускользнули бы от внимания менее пристрастного собеседника, — по направленности вопросов, по горячности расспросов и тону — пришла к тому же выводу. Она приподнялась на ложе и в тон сыну быстро и резко произнесла:

— Понимаю, понимаю! По кругу своего общения Мессала в юности был почти что иудеем; останься он здесь, он мог бы стать прозелитом, поскольку все мы много перенимаем от окружающих; но годы, проведенные в Риме, чересчур сильно повлияли на него. Я ничуть не удивляюсь таким переменам в нем; но все же, — голос ее стал тише, — он все же мог бы вести себя сдержаннее по крайней мере ради тебя. Только такой жесткий, даже жестокий человек, как он, может забыть все то, чем он жил в юности.

Ее рука осторожно легла на лоб сына, пальцы погрузились в его вьющиеся волосы и принялись ласково их перебирать. Глаза женщины, не отрываясь, смотрели на высоко стоящую в небе звезду. Ее собственная гордость откликнулась в нем. Она могла бы ответить ему; но больше всего боялась недостаточности своего ответа — если она даст ему почувствовать свою второсортность, это может ослабить в нем любовь к жизни. Она опасалась не найти достаточной энергии в себе самой.

— Что же до твоих вопросов, о мой Иуда, они не для слабой женщины. Позволь мне отложить их до завтра, и я при мудром Симеоне…

— Только не посылай меня к ректору, — резко прервал ее сын.

— Я попрошу его прийти к нам.

— Нет, я хочу не просто знать, а понять; даже если он может дать мне знание и лучше тебя, о мама, ты можешь дать мне то, на что он не способен. Я должен проанализировать все, ибо анализ и есть суть душа мужчины.

Она на долю секунды подняла взор к небесам, пытаясь представить все возможные повороты их разговора.

— Требуя справедливости в отношении самих себя, неразумно быть несправедливым к другим. Отрицать доблесть врага, который завоевал нас, — значит преуменьшать нашу силу; а если враг оказался достаточно силен, чтобы держать нас загнанными в угол — а это куда больше, чем просто завоевать, — она заколебалась, но продолжала, — то чувство собственного достоинства обязывает нас найти другое объяснение нашим несчастьям, чем просто приписывать врагу качества несравненно ниже наших собственных.

Произнеся это скорее для самой себя, она начала: