Тогда же, впервые услышав два этих названия — Надори и Чабадуль, я только почувствовала, что лучше этого не касаться, тут какое-то табу. Ну что ж, поговорим, коли так, о вещах более конкретных. И я предложила условиться о плате, подумав, что для нее это существеннее: но она и слышать не захотела, сказав, что решит, когда составит себе представление, насколько мы опрятны и аккуратны — какая потребуется работа. Попробует сначала порасспросить — не мою подругу, конечно, она лицо слишком заинтересованное; а уж после зайдет, даже если отзывы окажутся неблагоприятными. Я на минуту заколебалась, глядя ей вслед: старуха явно с причудами; не стоит, пожалуй, и нанимать, лучше будет для нас обеих. Еще не поздно крикнуть: не надо, мол. Я не крикнула. И какую-нибудь неделю спустя Эмеренц опять явилась. Мы, правда, и перед тем встречались на улице, но она только поздоровается и мимо, как бы не желая торопить события; ни навязываться, ни отступать прежде времени. Выйдя на звонок и увидев ее, одетую по-праздничному: в красивом черном шерстяном платье с длинными рукавами, в лакированных туфлях с пряжками, — я сразу поняла, что это должно значить, и провела ее в комнаты в полном замешательстве от своего более чем легкого летнего наряда. Будто продолжая только что прерванный разговор, но не сводя взгляда с моих голых плеч, Эмеренц сообщила, что с завтрашнего дня приступает к работе — и к концу месяца сможет сказать, сколько ей платить. Я уж и тому рада была, что хоть муж в жилете и при галстуке, его, по крайней мере, не в чем упрекнуть. Он и в тридцатиградусную жару не изменял своим приобретенным еще в Англии довоенным привычкам. Рядом с ними я выглядела представительницей какого-то более примитивного, малоразвитого племени, которой они, будто по обоюдному соглашению, желали показать, как приличествует держаться и одеваться человеку цивилизованному. Да, уж если кто походил на Эмеренц по части соблюдения принятых норм, так это мой муж. Может, потому и не могли они долго сблизиться по-настоящему друг с дружкой.

Эмеренц подала руку ему, потом мне, хотя по возможности избегала рукопожатий. Бывало, протяну ей руку, а она отстранит нетерпеливым движением, будто отгоняя муху. Но в тот вечер не мы ее «нанимали», это было бы против ее правил, а она с нами ударила по рукам. И, уходя, пожелала доброй ночи «хозяину». Тот только посмотрел недоумевающе ей вслед: трудно было бы на целом свете найти кого-нибудь, к кому так не подходило это прекрасное в общем слово. Немало времени прошло, прежде чем он, несколько привыкнув к новому своему прозванию, стал на него откликаться, хотя иначе она никогда к нему и не обращалась.


Соглашение наше не устанавливало продолжительности ее рабочего дня, равно как точного времени прихода и ухода. Иногда мы целый день ее не видели, только в одиннадцать вечера заявится; но тогда уж, не заглядывая к нам в комнаты, до рассвета будет прибираться на кухне и в чулане. Или на полтора суток лишит нас душа, замочив в ванне ковры. Непредсказуемые ее появления отличались зато редкостной производительностью. Старуха двигалась безостановочно, как робот, не щадя себя ворочала неподъемную мебель — нечто сверхчеловеческое чудилось в ее почти устрашающей силе и работоспособности, тем более что и не было прямой нужды брать столько на себя. Видимо, в работе находила она единственное удовлетворение и, не умея ничем иным занять себя в свободные часы, отдавалась ей целиком. И все, что ни делала, снуя по квартире, выполняла она безукоризненно — и по большей части молча. Не только что не болтая или приставая, но прямо-таки избегая лишних слов. Эмеренц оказалась требовательнее, чем я ожидала. С нас спрос был велик; но велика была и отдача. Если ждали гостей или неожиданно приходил кто-то, она неизменно предлагала свои услуги, которые я, правда, большей частью отклоняла, не желая в нашем дружеском кругу выдавать, что я в собственном доме не хозяйка. Ибо хозяином в глазах Эмеренц слыл только муж; меня же она вообще никак не называла: ни «сударыней», ни «госпожой писательницей» — не могла найти подходящего обращения, пока окончательно не определила для себя, кто я, какое место занимаю в жизни. И понятно: без ясного представления не может быть и точного обозначения.

Эмеренц являла собой пример совершенства решительно во всем, иногда, к сожалению, просто-таки подавляя меня своим абсолютным превосходством и отвергая все мои робкие попытки поблагодарить, недвусмысленно давая понять: не нуждаюсь ни в каком одобрении. Нечего, мол, ее хвалить, сама прекрасно отдает себе отчет в своих достоинствах. Ходила всегда в вылинявшем будничном платье, на работе надевая передник; в черном — только в исключительных случаях и по праздникам. Бумажных носовых платков не любила, употребляя туго, до хруста накрахмаленные полотняные. И я была донельзя счастлива, сделав открытие, что и у нее свои слабости есть. Например, без всякой видимой причины впадет вдруг во мрак, часами не отвечая ни на какие вопросы. А при первом ударе грома и вспышках молнии бросала все и без всяких объяснений бежала домой: страшно боялась грозы.

— Старая дева, не может без причуд, — делилась я с мужем.

— Это не причуда, это что-то другое, — качал он головой. — Напугана, как видно, на всю жизнь; только не говорит чем. Считает, что нас это не касается. Ведь мы о ней и не знаем толком ничего. Разве она хоть что-нибудь рассказывала о себе? Вспомни-ка. Эмеренц — не из болтливых.


Больше года она уже проработала у нас, когда пришлось однажды попросить ее получить за меня посылку, которую должны были доставить. Муж занят был, принимал экзамены, меня только в тот день мог принять зубной врач. Я прикнопила к двери записку для рассыльного, куда и кому в наше отсутствие отнести посылку, и побежала к Эмеренц, позабыв ей сказать, пока она у нас убирала. Она только что ушла, нескольких минут не прошло. Постучалась к ней — никакого ответа, хотя за дверью слышно было какое-то копошение. Ничего удивительного, впрочем: дверь у нее всегда бывала закрыта, к этому все привыкли. Не успеешь «Отче наш» прочесть после ее ухода, уже запрется у себя на все запоры. Я крикнула: откройте, мол, спешу очень, хочу вам что-то поручить. Ответом было по-прежнему молчание. Но стоило сильнее подергать за дверную ручку, как Эмеренц выскочила — с таким видом, будто вот-вот меня ударит. Захлопнула за собой дверь да еще прикрикнула: что это я ее беспокою в нерабочее время, не было такого уговора! Я стояла вся красная от этого незаслуженного крика. Уж если она по какой-то неведомой причине оскорблена тем, что дерзнули вторгнуться в ее территориальные воды, могла бы и потише объясниться. Запинаясь, выдавила я свою просьбу. Она ждала, глядя на меня в упор такими глазами, точно я сейчас всажу в нее нож. Ну хорошо. Нет так нет. С кратким «до свиданья» я повернулась и пошла, отзвонила врачу и после ухода мужа осталась ждать рассыльного, не находя себе ни места, ни занятия. Даже чтение не помогало. Одно вертелось на уме: что я такого сделала, какую неловкость допустила? Откуда этот страстный, вызывающе враждебный тон, совсем не свойственный ей, обычно такой сдержанной, почти сухо официальной?..


Муж в обычное свое время не вернулся, остался после экзамена с классом, и в довершение всего посылку вообще не принесли. Я долго прождала одна и как раз перелистывала какой-то альбом с репродукциями, когда раздался звук поворачиваемого в двери ключа. Но привычных приветственных слов, которые возвещали о приходе мужа, не последовало. Это была Эмеренц, видеть которую в этот малоприятный вечер я вовсе не жаждала. «Ус пела, значит, поостыть. Пришла теперь прощения просить», — подумала я. Но она, не заглянув ко мне, повозилась на кухне и без единого слова удалилась, щелкнув замком. По возвращении мужа я вышла на кухню за нашим всегдашним ужином — кефиром — и обнаружила в холодильнике блюдо с поджаренными цыплячьими грудками, которые были предварительно нарезаны — и с высокопрофессиональной, прямо-таки хирургической тщательностью вновь составлены из ломтиков. На другой день хотела я возвратить вымытое блюдо — с благодарностью за примирительное подношение. Но она не только никакого «пожалуйста» или «на доброе здоровье» не сказала, но и само блюдо отказалась взять. Так оно до сих пор у меня. А когда много позже я по телефону стала домогаться, где же обещанная посылка, из-за которой пришлось бесполезно проторчать дома целых полдня, обнаружилось, что она в чулане под нижней полкой! Эмеренц принесла ее вместе с цыпленком, продежурив перед тем у ворот до прихода рассыльного и передав в точности мое поручение. Положила — и удалилась молчком. Это происшествие послужило для нас важным предупреждением, и я после не раз себе напоминала: Эмеренц немножко того, надо считаться со своеобразным складом ее ума.


В этом меня еще больше укрепили разные слухи; особенно — услышанное от одного из жильцов ее дома, налогового инспектора, который на досуге занимался еще и разными поделками, слывя у соседей толковым умельцем, мастером на все руки. По его рассказу, сколько он там ни живет, побывать у Эмеренц еще никому не удавалось; дальше площадки перед дверью она никого не пускает и сердится, если ее неожиданно вызовут за чем-нибудь. Кошку свою тоже не выпускает, держит взаперти. Слышно иногда мяуканье из-под двери; но внутрь не заглянешь. Даже на окнах ставни, которые она никогда не открывает. Кто ее знает, что уж у нее там, в квартире, какие ценности, кроме кошки, только закрываться вот так — не лучший, во всяком случае, способ их хранить, как раз и может навести на подозрения. Возьмут еще да и убьют в один прекрасный день… Далеко никуда не уходит, разве кого из знакомых проводит в последний путь; но и с похорон летит стремглав домой, будто опасность какую предотвратить. Так что не надо особо обижаться, если не пускает; она вон и собственного племянника, Йожи, сына ее младшего брата, и того подполковника, в холле перед дверью принимает — и летом, и зимой. Те уже давно усвоили, что дальше им тоже хода нет, и только посмеиваются; привыкли.