Мне и в самом деле трудно было освоиться с мыслью, что Эмеренц в нас не нуждается. Отвергает близость с нами, как со всеми прочими.

Христово семейство

Годы целые так себя вела. Но когда муж опасно заболел, все-таки переменилась.

Видя, что все происходящее в доме мало ее занимает, я и не говорила ей ничего, не открывала правды, твердо убежденная: даже если посвящу в наши переживания, участие ее ограничится той же благотворительной миской. И на операцию проводила мужа, у которого нашли абсцесс в легких, никем не замеченная; ни она, ни соседи не подозревали, куда мы направились. Предварительное обследование прошел он тоже без ее ведома. Словом, Эмеренц понятия не имела, что происходит. Операция длилась почти шесть часов, и кому приходилось в томительном ожидании сиживать у дверей операционной, глядя на сигнальную лампочку вверху и готовясь уже к самому худшему, тот легко может себе представить, в каком я вернулась состоянии. Эмеренц я застала в кресле за чисткой разложенных на коленях серебряных ложечек и кратко, без подробностей сообщила об операции в ответ на ее взгляд. Впервые за все время почувствовала она себя как бы обойденной, о чем — не с обидой, а с возмущением — не преминула сообщить. Как? Отстранить, словно чужачку, постороннюю, от этого важнейшего события нашей жизни?.. Не разделить с ней своих страхов, опасений неблагополучного — быть может, смертельного — исхода?.. Я возразила, что до сих пор она, по-моему, нашей жизнью не очень интересовалась. Откуда мне было знать, что ее может так затронуть предстоящее? И вообще пусть не обижается, если я попрошу оставить меня одну: день был тяжелый, неизвестно, что еще ждет завтра, хочу пораньше лечь. Эмеренц сейчас же ушла, и я подумала: ну все; оскорбилась, больше не придет. Но спустя полчаса меня из смутного неглубокого забытья вывело какое-то хождение по квартире, и на пороге комнаты выросла Эмеренц с дымящимся бокалом на жестяном подносе.

Это было настоящее художественное изделие — этот бокал из толстой синей смальты с вырезанным на стенке овальным венком. Две руки, мужская и женская — мужская в кружевном обшлаге, женская с браслетом — с обеих сторон поддерживали в этом овале золотую пластинку с надписью синей эмалью: «Toujours» [Навсегда, навеки (фр.).]. Я взяла бокал за литое основание, поднесла к свету: горячая темная жидкость была в нем, с гвоздичным ароматом.

— Выпейте, — сказала Эмеренц, хотя мне было совсем не до того. Единственное, чего хотелось, — это покоя. — Выпейте! — повторила она, словно непонятливому тугодуму-ребенку.

И, видя, что я ставлю бокал обратно, сама схватила его и поднесла к моим губам, отведя по дороге мою руку и плеснув горячим мне за ворот, так что я даже вскрикнула.

Пришлось проглотить, чтобы все на меня не вылилось. Это был обжигающе-горячий, но восхитительнейший напиток, и в пять минут вся моя дрожь прошла. Первый раз за все время подсела Эмеренц ко мне на кушетку и, отобрав пустой бокал, осталась сидеть, словно приглашая меня выговориться, рассказать о пережитом, перечувствованном за шесть часов отсутствия. Но я и двух слов связать была не в силах, не то что воспроизвести весь ужас случившегося и предшествовавшего ему. Да и выпитый залпом глинтвейн оказал свое действие, и меня сморил сон — судя по тому, что на часах было уже два часа пополуночи, когда я опять очнулась. Лампа по-прежнему горела, и Эмеренц сидела тут же, но я была уже прикрыта летним одеяльцем, вытащенным, по всей видимости, из моей постели. Обыкновенным будничным голосом сказала она, что надо выкинуть все дурные мысли из головы и спать спокойно, так как все покамест хорошо. Была бы опасность — она обязательно почувствовала бы: смерть она всегда предчувствует. Да и собаки не воют, и стакан не лопнул нигде — ни на кухне, ни дома у нее. Конечно, я вправе ей не верить, и, если вместо нее с Богом хочу побеседовать, пожалуйста, может Библию принести.


Не глинтвейн и даже не то запомнилось мне, что она всю ночь просидела тогда со мной, а эта вот насмешка. Опять не преминула меня подколоть. Мало ей, что я и так делаю крюк, идя по воскресеньям в церковь, лишь бы не нарваться на ее ехидное замечание? Не могу же я объяснять ей, не желающей ничего понимать, что для меня значит богослужение, сколько незримых теней на церковных скамьях рядом со мной — теней всех, кто вот так же веками молился?.. Что этот час в церкви — единственная возможность увидеться опять с покойными матерью и отцом?.. Ничего этого Эмеренц все равно не примет, не поймет. Она вроде дикаря, который при виде мирного крестного хода с хоругвями тотчас принимается размахивать своим боевым стягом. Таким боевым стягом служило Эмеренц ее вечернее платье с блестками.

С достойной чуть не шестнадцатого века страстью воевала старуха не только с церковью, попами, но и самим Господом Богом и всеми библейскими персонажами, исключая разве Иосифа Святого, которого чтила за его ремесло: отец Эмеренц тоже был плотником. И, повидав ее родительский дом, что величаво высился за забором, напоминая своей наружной галереей с массивными столбами-колоннами и двухступенчатой крышей не то представительные крестьянские хоромы в стиле барокко [Стиль этого направления в искусстве конца XVI — середины XVIII в. отличался некоторой вычурностью.], не то дальневосточную пагоду, можно было составить себе некоторое представление о вкусах и характере покойного Йожефа Середаша. А построенный им по собственноручному плану, окруженный клумбами и «пегими», по выражению Эмеренц, платанами, которые успели к моему посещению стать могучими исполинами, дом оставался импозантнейшим строением в Надори, служа столярной и плотницкой мастерской тамошнему кооперативу. Однако в сбивавшем меня с толку вольтерьянстве Эмеренц я не находила никакой логики, прямой причинной связи со всем этим, пока — с помощью другой уже приближенной Эмеренц, зеленщицы Шуту — не обнаружились кое-какие психологические опоры и не вырос целостный сюжет.

Разлад ее с церковью был не каким-либо следствием пережитой осады [Подразумевается осада советскими войсками (1944) оккупированного немцами Будапешта.], последним отзвуком войны и первым плодом мира — философических, так сказать, раздумий о будущем на обугленных руинах прошлого. Это была самая заурядная примитивная месть за посылку, которую ее приход получил от скандинавской епархии в рамках какой-то благотворительной акции. О вероисповедании Эмеренц никто до тех пор всерьез не дознавался, и в церкви ее не видели; всегда она была занята, особенно вначале, когда подряжалась еще и стирать — главную стирку, с кипячением, устраивая как раз по воскресеньям. Все — в церковь, а она разведет огонь, нагреет котел и давай мылить белье. Однако известие, что церковная община получила дар от дальних единоверцев, дошло и до нее: одна ее знакомая, Полетт, прибежала с этой новостью. И когда началось распределение вещей, Эмеренц, до того ни разу не посетившая храма, вдруг появилась в черном среди собравшихся. Из ближайших домов ее все знали; но включить в число получательниц никому не пришло в голову. И дамы, руководившие раздачей в присутствии представителей шведской миссии, лишь в замешательстве озирались на долговязую фигуру, ожидающую с каменным лицом своей очереди.

Они, конечно, сообразили, что она, по всей вероятности, из того же прихода, хотя и не бывала в церкви; но все шерстяные костюмы и платья к тому времени кончились. На дне корзины остались одни выходные вечерние, которые отобрала из своих уже ненужных какая-нибудь шведская доброхотка, не очень задумываясь о здешних условиях. Отпускать ни с чем прихожанку им, однако, не хотелось. Подумали, отнесет полученное платье куда-нибудь в театр, дом культуры продать или выменяет на него съестное. Ни у кого и в мыслях не было посмеяться над ней, как это восприняла Эмеренц, которая швырнула платье под ноги даме-распорядительнице — и с той поры закаялась ходить в церковь, носа больше не казала туда — не только из-за работы, но даже в выдававшиеся свободные часы. Бог и церковь сомкнулись в ее сознании с этими благотворительницами, и она не упускала уже случая послать ядовитую стрелу в стан молящихся, не щадя и меня, если доведется застать выходящей из дома за полчаса до воскресной службы с псалтырью в руках.

Не зная еще этой истории, я в первую такую встречу с невинным, неискушенным видом даже осведомилась, не хочет ли она пойти со мной. Эмеренц вскинулась: она не какая-нибудь этакая барыня-сударыня, чтобы намазанной-накрашенной в церковь спешить — себя показать; ей еще перед домом надо подмести. Да она и без того не пошла бы! С недоумением воззрилась я на нее: как это она, проводящая жизнь в трудах и заботах о ближних, если на кого и похожая, так на библейскую Марфу, ее духовная сестра (это стало мне ясно с самого начала) — как могла она настолько разойтись со Всевышним? Узнав же повод, эту историю с платьем, попробовала ее пристыдить за такое возмутительное поведение. Но Эмеренц только рассмеялась мне в лицо, что ей совсем не шло: ни слезы, ни легкомысленная веселость как-то не вязались с ней, были не в ее натуре.

Церковь да попы ей ни к чему, объяснила она. И подать эту церковную она не платит: успела за войну наглядеться на Господню работу! Против плотника-то с сыном ничего не имеет: оба — люди трудящиеся. Да только сбили сына с толку эти болтуны-политики, впутали в какую-то историю (почему его и казнили: властям неугоден стал!). Но больше всего мать, бедняжку, жалко; ни дня ведь покоя не знала, тревожилась за сына. Хотя странно очень, почему именно только в Страстную пятницу смогла уснуть спокойно.