Я оставлял свет включённым, но это не помогало. В постели на меня каждый раз всё накатывало заново: боль, и горечь, и печаль, и самое страшное — понимание того, что уже ничего не изменишь. Каждую ночь я мечтал уснуть, позабыть на время о боли, не тревожить её. Но как ни звал я сон, он всё не приходил. И я лежал, слушая негромкие голоса, доносившиеся снизу, из кухни.

При желании я бы запросто мог разобрать их слова, но подслушивать всё же нехорошо. Правда, иногда я просто не мог удержаться. Я слышал мамины всхлипы, а порой и бабушкины тоже. И тогда у меня самого подступали к горлу слёзы, а если уж я начинал плакать, то мне было никак не остановиться, пока я не засыпал. Потому что чувствовал я именно то, о чём говорила мама, сидя на кухне.

И вот сейчас я еду по взморью на слоне и вспоминаю один подслушанный кухонный разговор. Вон впереди какая-то большая ящерица — может, игуана — стремительно бежит по песку и исчезает в тени пальм. Над волнами парит морской орёл. Столько красоты вокруг, а мои мысли, как и прежде, не дают мне покоя. Почему бы мне не пожить сегодняшним днём, не порадоваться тому, что есть? Ведь это место — самый настоящий рай. И иногда у меня даже получается, только ненадолго. Ладно, если уж так нужно что-то вспоминать, пускай это будут хорошие воспоминания — как мы с дедушкой едем на тракторе, как принимаем роды у овечки и похлопываем новорождённого ягнёнка, как лисица рано поутру бежит через Хай-Мидоу.



Но и это не помогает. В голову так и лезут мамины слова, услышанные несколько вечеров назад. Тогда эти слова сжали мне сердце словно клещами и сейчас сжимают ничуть не слабее:

— Почему он ушёл и бросил нас? Что мне сказать Уиллу, бабушка? Как объяснить всё девятилетнему ребёнку? Как ему понять всю эту дикость? Я стараюсь изо всех сил, строю из себя сильную, а ведь мне хочется реветь белугой. Я знаю, он был вашим сыном, бабушка. Я знаю, я не должна этого говорить, я не должна этого чувствовать. Но я чувствую. Я люблю вашего сына. Люблю с той самой минуты, как впервые увидела. Но теперь я так зла на него, что подчас мне кажется, я его ненавижу. Правда, ужасно? Правда? Дома я притворялась, что всё хорошо, что я горжусь им, что я мужественная, что я справляюсь. Но я не справляюсь, и я не мужественная, и всё нехорошо. Скажите мне, почему так? Кто-нибудь пусть мне скажет! Почему его нет? Почему именно его?

Потом обе отправились наверх, мама зашла ко мне поцеловать перед сном, а я сделал вид, что сплю. Но когда она ушла, я беззвучно заплакал и плакал долго-долго. Слёзы никак не желали уходить. В ту ночь я думал, что умру, так горько мне было.

Но если всё время возвращаться к этому, боль не отступит и мне придётся проживать её снова и снова. А потому я запретил тяжким мыслям лезть мне в голову. Отныне я буду вспоминать только прекрасные времена, самые счастливые минуты своей жизни. Я воспряну духом, и прогоню печаль, и снова начну улыбаться. Мне казалось, это должно помочь. Я почти что ощутил мамино прикосновение — как она обнимает меня, прижимает к себе, как её рука гладит меня по затылку. Но вслед за этим мне вспомнилось, как она делала всё это, когда мы были втроём.

* * *

Я всё сохранил в памяти: папа в военной форме уходит от нас всё дальше и дальше. А мы с мамой его провожаем, стоя на пороге дома: мама в ночнушке, я в пижаме; мама обнимает меня за плечо, гладит по голове. И когда папа скрылся из виду, мы ещё постояли какое-то время, а мимо нас по дороге прогудел молоковоз.

— Не волнуйся, Уилл, — сказала тогда мама. — Папа ведь не в первый раз уходит. Всё с ним будет в порядке. Ахнуть не успеешь, а он уже дома.

— Ах, — произнёс я. И, подняв голову, увидел, как мама улыбается сквозь слёзы. Хорошо, что я догадался ахнуть.

Прошёл месяц или чуть больше. И настал тот самый день, который въелся в мою память так глубоко, что не вытравишь. Как я ни пытался забыть его, ничего не выходило: я проживал этот день вновь и вновь, даже сейчас, на слоновьей спине, за тысячи миль от дома. Было дождливое воскресенье. Мы с мамой уютно устроились на диване перед телевизором и смотрели «Шрека-2» — наверное, раз в десятый. Это был мой любимый фильм — папа подарил мне DVD на день рождения пару месяцев назад. Нам ни капельки не скучно было его пересматривать, мы предвкушали каждый забавный момент, каждую прикольную шуточку. И тут позвонили в дверь.

— О господи, кого ещё принесло? — пробормотала мама.

Она поставила фильм на паузу, неохотно сползла с дивана и отправилась открывать. Мне было всё равно, кого принесло, мне хотелось побыстрее вернуться к «Шреку». Из прихожей доносились приглушённые голоса. Потом раздались шаги — гости прошли в кухню. Кто бы это ни был, мама как будто возвращаться на диван не собиралась. Поэтому я снял мультик с паузы и стал смотреть дальше. Фильм закончился, а мама всё не приходила. Я ещё подумал, что как-то это странно: мама ведь тоже обожает «Шрека», ничуть не меньше, чем я. Поэтому я отправился её искать.

Она сидела одна за кухонным столом — опустив голову, обхватив ладонями кружку с чаем. Когда я вошёл, она не подняла взгляда, не заговорила. Я понял: что-то не так.

— Кто это был? — спросил я. — Кто к тебе приходил?

— Иди сюда и сядь, Уилл, — сказала мама. Голос у неё был такой тихий, такой далёкий, что я еле разбирал слова. Мама посмотрела на меня, и я увидел, что глаза у неё покраснели от слёз. — Это по поводу папы, Уилл. Я рассказывала тебе, куда он уехал, помнишь? Мы с тобой ещё искали на карте Ирак, нашли, где наш папа, да? Он ехал в «лендровере», и на обочине разорвалась бомба. — Мама подалась ко мне над столом и взяла меня за руки. — Он погиб, Уилл.

Несколько минут мы молчали. Я уселся к маме на колени, потому что ей это нужно было и мне тоже. Мы не плакали. Просто прижались друг к дружке крепко-крепко — так крепко, как только могли. Будто хотели выдавить друг из друга боль. А потом, вечером, мы лежали рядышком на моей кровати, держась за руки. И тогда я задал маме один-единственный вопрос, который всю ночь потом крутился у меня в голове.

— Но почему, мам? Почему он ушёл на войну?

Она помолчала немного, а потом заговорила.

— Потому что он солдат, Уилл, — сказала она. — Когда страны воюют, солдаты идут на войну. Так уж заведено. У солдат такая работа.

— Я знаю, мам, — кивнул я. — Но из-за чего эта война?

И мама мне не ответила.

2

«Посмотри на меня. Улыбнись мне»

Молодой погонщик, махаут, вёл слона то за ухо, то за хобот. На махауте болталась белая балахонистая рубаха, а слон всё норовил ухватить хоботом длинный подол и потянуть его. Но парень и в ус не дул, шёл себе и шёл, тихонько беседуя со слоном. Меня так и разбирало любопытство: что же он говорит? Вслух спросить я стеснялся. С виду махаут был вполне дружелюбным, то и дело поглядывал на меня — всё ли у меня в порядке — и улыбался. Но ему наверняка не до разговоров, да к тому же непонятно, знает ли он английский. Хотя если я так и буду молчать, мои мысли совсем меня поглотят, а уж этого мне вовсе не хочется. И к тому же интересно узнать побольше о слоне, на котором я еду. И я решился.

— А как его зовут? — спросил я.

— Ну, если на то пошло, это не он, а она, — сказал погонщик на почти безупречном английском. — Уна. Её зовут Уна. Ей двенадцать лет, и мне она всё равно что сестра. Уна родилась на моих глазах.

Молодой махаут, кажется, был не прочь поболтать. По крайней мере, умолкать он явно не собирался. Он тараторил быстро, слишком быстро и при этом не глядел на меня, так что улавливать суть было нелегко. Я весь превратился в слух.

Он продолжал, попутно освобождая подол рубахи из слоновьего хобота:

— Эта слониха обожает мою рубашку. И людей она тоже любит. Уна очень ласковая, а ещё она умница и шалунья. Такая озорная иной раз, ты просто не поверишь. Иногда вздумается ей бежать, и она бежит, что ты ей ни говори, и попробуй останови её. А уж если она встала, то её с места не сдвинешь, хоть ты тресни. Знаешь, что Уна любит больше всего? Я тебе скажу. Море. Она любит море. Но сегодня она сама не своя. Никак её в море не загонишь. Может, у неё болит что-нибудь. Нынче утром я отвел её на берег — каждый день так делаю, — а она в воду ни ногой. Стоит себе и смотрит на море, как в первый раз. Уна, говорю я, да ведь море то же самое, что и вчера, а она всё равно ни с места. Уж ты мне поверь: если Уна чего не хочет делать, ты её нипочем не заставишь.



Махаут наконец вырвал у слонихи подол рубашки.

— Спасибо, Уна, очень мило, — сказал он, поглаживая её по уху. — Видишь, сейчас она вроде бы повеселела. Похоже, ты ей понравился. Я по её глазам всегда вижу, кто ей нравится. Слоны так разговаривают — глазами. Честное слово, не вру.

Больше я вопросов не задавал, мне и так было хорошо. Я смаковал каждую минуту этой прогулки на Уне. У слонихи, как я заметил, был необычный цвет кожи — под серым проступали розовые пятнышки. Розовый слон! Я рассмеялся, и Уна сердито потрясла хоботом — видно, шутка не пришлась ей по вкусу.

Всё, на что я смотрел, было таким новым, таким неведомым: с одной стороны глубокая синь безмятежного океана, с другой — тенистая зелень джунглей над песчаным берегом. А за деревьями — склоны холмов, терявшиеся в облачной вышине. Прямо передо мной тянулась белая полоска пляжа — казалось, конца-краю ей нет. Хорошо бы ехать вот так вечно. «Мама была права, — подумалось мне, — это идеальное место, чтобы забыться». Но забыться всё равно не получалось. И забыть тоже.