Я ведь знала, что в действительности меня ждёт. Моему отцу, великому государю Эдуарду, никогда не было дела до меня… то есть он не был жесток, его волновало, здорова ли я, хороша ли еда на моём столе, усердно ли ухаживают за моими постелью, одеждой и посудой — но более не интересовало ничего. В раннем детстве я однажды слышала, как отец осведомляется у конюшего о здоровье своего охотничьего жеребца — и меня на всю жизнь поразила схожесть интонаций в той подслушанной реплике и в отцовских расспросах о моём собственном здоровье. Полагаю, с государственной точки зрения принцесса была не менее полезной скотиной, чем лошадь: ведь устройство её брака могло принести ощутимые дипломатические выгоды престолу.

Впрочем, справедливости ради нужно отметить, что отец всё же проявлял заботу о моём благополучии, по крайней мере, признавая эту полезность. Мать не признавала во мне ничего хорошего. Кто-то из её фрейлин говорил, что королева бывает нежна с сыновьями — возможно, но я не видела её нежности, почти не видела своих братьев и чрезвычайно редко видела мать. Моим детским окружением были няньки, наставницы и камеристки — мать лишь иногда входила в мои покои со скучающим вялым лицом, небрежно окидывала меня взглядом, морщилась и удалялась. В детстве я полагала, что мать измучена государственными делами, не оставляющими ей ни одной свободной минуты, что она устала и хочет отдохнуть; теперь мне казалось, что королева всегда очень мало любила меня.

Но почему-то я решила, что нынче, когда я стала взрослой девушкой, всё изменится. Недаром же я изучала эти пять лет и историю, и дипломатию, и основы права — может быть, отец теперь захочет побеседовать со мной, думала я. Теперь я смогу хотя бы отчасти, с примесью женской непоследовательности и легкомыслия, разобраться в его сложных делах. К тому же надо будет выразить матери сочувствие по поводу обременительных придворных обязанностей, чтобы она догадалась: я стала достаточно разумной и теперь хорошо понимаю её.

Сейчас я сознаю, как в те дни была глупа и ребячлива. Но тогда весь этот смешной вздор казался мне вершиной утончённой политики и чем-то исключительным в смысле постижения чувств и сложных движений чужой души.

Кортеж встречали герольды под златоткаными штандартами, музыканты с рожками и самая блестящая знать, какую я могла себе представить. Дормез окружили всадники в сияющих кирасах, с плюмажами на шлемах и щитами с королевским гербом. Дорога от городских ворот до Белого Замка была усыпана цветами. Бедный люд, толпясь по обочинам, кричал: «Да здравствует принцесса! Счастья тебе, прекрасная!» Тётя, против своих обычных правил, заставила меня широко раздвинуть занавески, чтобы горожане видели моё лицо, и дала мне мешочек с мелкой монетой, чтобы я могла творить милостыню.

Признаться, я была счастлива одарить этих добрых людей хоть чем-то. Меня тронула их непосредственная радость. Весёлая чумазая девчонка кинула мне какой-то простенький цветок с жёлтой серединкой, и я сочла милым приколоть его к корсажу. Это вызвало восторг толпы — и в дормез бросали цветами, пока он не въехал во двор замка.

У меня на душе стало светло и весело. Я наивно радовалась, что простой люд так любит меня, и сама любила весь мир Божий. Моя душа начала пробуждаться; вдруг показалось, что всё, наконец, изменилось, и жизнь моя теперь будет весела и полна смысла. Когда мне позволили покинуть дормез, я выскочила, забыв о тяжести светского костюма, — и тётя тут же ткнула меня в спину, напоминая, что надлежит вести себя прилично.

Этот тычок и вернул меня с небес на землю. Я тут же прекратила скакать, как двухмесячный щенок, приподняла подол робы и сделала строгое благочестивое лицо. Моя радость омрачилась.

Отец сделал несколько шагов мне навстречу. Он был очень богато одет, но я сочла, что прошедшие со дня нашей последней встречи годы сильно утомили его. Я робко улыбнулась. Он слегка обнял меня, потом отстранил и осмотрел с деловитой внимательностью.

— Ну, — сказал он удовлетворённо, закончив осмотр, — вы, дитя моё, выглядите отменно здоровой и свежей. У наших соседей не будет ни малейших поводов к неудовольствию. Полагаю, время, проведённое в святых стенах, пошло на пользу вашему характеру, и вы стали сдержаннее и послушнее.

— Я… — пробормотала я, кажется, желая уверить отца в своём послушании, сдержанности, благонравии и всем прочем, но он меня перебил:

— Ну ладно. Сегодня в три часа пополудни вас благословит патриарх Улаф, в пять часов начнётся пир в вашу честь, а в одиннадцать часов, когда стемнеет, состоятся огненная потеха и маскарад. А отплываете вы утром.

— Я… — пролепетала я, совершенно растерявшись, но отец меня снова перебил, не позволив высказать желание остаться дома хотя бы на два дня:

— Ваше приданое готово, — сказал он. — Ваши наряды сделаны по последней северо-западной моде и должны на вас отменно смотреться. Свадебное бельё вышивали в Снежном Поместье, а сервиз мы заказали в Каменном Ущелье, у них там самые лучшие чеканщики. Всё сплошь золото с сапфирами, на всей утвари — гербы нашего дома, так что выглядеть будет очень достойно. От себя я вам дарю сапфировую диадему — мне кажется, синие камни вам пойдут. Вас будут сопровождать пять девиц из самых благородных семейств и дуэньи вашей тётки. Так что вы можете быть вполне спокойны за ваше будущее.

Закончив эту тираду, отец улыбнулся сухо и деловито, как и говорил, изобразил поцелуй, чуть коснувшись холодными губами моего лба, и закончил:

— Пойдите к матери. Она желала вас видеть.

Я отошла оглушённая. Я поняла, что отец доволен моим содержанием в монастырских конюшнях, что со свойственной ему заботливостью он распорядился, чтобы овёс у меня в яслях был отборный, чтобы попоны были вышиты шёлком, а сбруя проклепана золотом. Чтобы ему было не стыдно и принцу Антонию не зазорно.

А принцессу, как и лошадь, никто и ни о чём не спрашивает.

Тётя снова меня подтолкнула, и я пошла прочь.


Мать приняла меня в своей опочивальне, лёжа на козетке. Когда я вошла, брезгливая скука на увядшем лице королевы сменилась любопытством, а любопытство — раздражением.

— Что ж, дочь моя, — сказала мать с досадой вместо приветствия. — Теперь роброны ценой в три тысячи золотых принято украшать пыльными ромашками?

— Это мне подарили, — еле вымолвила я, уже совершенно подавленная приёмом.

— Роскошный подарок, — процедила мать сквозь зубы. — Если вас радуют подобные подарки, дочь моя, ваши удовольствия будут стоить принцу Антонию недорого.

Я не знала, что ответить, и молчала.

— Вы по-прежнему свежи лицом, — сказала мать, — по-прежнему глупы и по-прежнему не умеете себя вести. Впрочем, ум ни к чему женщине, а того, что ценят мужчины, у вас в достатке.

Меня поразила ядовитая злость в её словах. Мало сказать, что я огорчилась, — я пришла в ужас. Мне хотелось бежать, но я не знала куда.

— Выбросьте сорняк, который вы прицепили к корсажу, — приказала мать ледяным тоном. — Переоденьтесь. Прикажите уложить себе волосы по моде: с этими косами вы похожи на крестьянскую девку. И не воображайте слишком много. Утончённости в вас нет и на ломаный грош, у вас курносый нос, круглые глаза, румянец, как у базарной торговки, а грудь впору кормилице. Постарайтесь же хотя бы вести себя так, чтобы никто не подумал, будто вас подменили в колыбели.

Я покосилась в большое зеркало на стене. У меня были курносый нос, круглые глаза, румяное лицо и большая грудь, которая в глубоком вырезе нового костюма выглядела неприлично большой. По сравнению с матерью, худой, бледной, томной, с узкими плечами и грудью, едва приподнимающей ткань атласной накидки, я выглядела совершеннейшей плебейкой.

Я поняла, почему отец не желает принимать меня всерьёз, а мать раздражается. Я поняла и ещё одно, несравнимо более ужасное обстоятельство: вряд ли и принц Антоний примет всерьёз девицу, у которой волосы выгорели на солнце, а лицо заметно обветрилось и потемнело. Мне не удастся никому доказать, что девица, похожая на пастушку, на самом деле способна мыслить и чувствовать, как аристократка.

Мать усмехнулась моему замешательству и злорадно сказала:

— Извольте привести себя в порядок.

Я вышла из её покоев, вынула ромашку из петельки корсажа и зачем-то сунула её между страниц молитвенника.


Вечер того дня остался в моей памяти как вертящаяся, сыплющая искрами шутиха.

Меня одели в белое платье, украшенное бриллиантами и жемчугом, не более лёгкое, чем рыцарские доспехи. Мою талию и грудь стянули так, что я едва могла дышать, сказав, что этого требует последняя мода, — и теперь, когда я шла, казалось, что нижние рёбра цепляются за верхние. Мои волосы, тоже плебейские, слишком большие, слишком густые, белёсые от солнца, долго укладывали в высокую причёску, в которую вплели сапфировую диадему. Украшение сжало мне виски наподобие верёвки с узлами. В довершение всего, чтобы скрыть мой неприличный деревенский румянец, меня выбелили, а брови вычернили.

Я видела в зеркалах форменное чучело, крестьянскую девчонку, которую пытаются сделать похожей на придворную даму, — и у меня слёзы навёртывались на глаза. Но плакать было нельзя, чтобы не смыть слезами белил — я и не плакала. Моя душа вновь начала погружаться в апатию.