Патриарх Улаф прочёл мне длинное наставление. В исповедальне так сильно накурили ладаном, что я чувствовала тошноту и едва не упала в обморок. Патриарх сказал, что я должна быть кротка и покорна, ибо это главные добродетели женщины, а ещё — что я должна остерегаться похоти не менее, чем искушения адова.

Я едва знала, что такое похоть, но не посмела спрашивать. Со мною снова что-то делали, помимо моей воли и желаний; самое лучшее, что можно было предпринять в таком случае, по моему прежнему опыту — позволить душе погрузиться в сон.

Иначе начинает хотеться сотворить что-нибудь ужасное: разбить зеркало и порезать себе лицо, ткнуть священнослужителя чем-нибудь острым или огреть тяжёлым, а ещё хуже — посулить им всем демона и посоветовать отправляться в жилище упомянутого духа зла.

За обедом я ничего не ела. Мой живот стянули корсетом, в трапезном зале было слишком жарко, тяжело пахло жирной пищей, дорогими пряностями, вином, потом, приторными духами и ещё чем-то душным. Я сидела между отцом и матерью, отпивала по глоточку холодную воду из кубка и боролась с головокружением. Гости и приближённые моих родителей о чём-то много говорили, но я ничего не помню, кроме того, что надо было благодарно улыбаться, — и я улыбалась.

Обед длился несколько бесконечных часов. Потом все пошли смотреть огненную потеху. Я тоже пошла; мои ноги болели от модных туфель, а всё тело будто одеревенело. Начался фейерверк, всё окуталось дымом, нестерпимо запахло порохом — и я всё-таки упала в обморок впервые в жизни.

Удивительное ощущение. Меня что-то задуло, как огонёк свечи, а когда мой рассудок снова загорелся, оказалось, что вокруг меня не сад, а опочивальня. Шнуровку корсета распустили, с меня снимали платье — и камеристки говорили между собой, что я слаба, хоть и выгляжу здоровой.

Я никогда не казалась себе слабой, но мне было так плохо, что из головы моей не выходила печальная мысль об их правоте. С этой мыслью я и заснула, совершенно разбитая и несчастная.

Корабль отплыл на следующий день, на рассвете, с отливом, как и намечалось ранее.

Я впервые увидела море. Я ожидала невероятной синевы, как часто говорилось в поэмах, — но вода была серебристо-белёсая, тяжёлая, холодная. Волны не бились о берег, а неспешно плескали со стеклянным шелестом, и рыболовы, белые с чёрными головками и чёрными кончиками крыльев, носились над пирсом с воплями, похожими на горестные стоны. Корабли казались странно маленькими по сравнению с этим безбрежным и равнодушным водным простором, прямо переходящим в белёсые северные небеса.

Меня провожали торжественно. Толпа простолюдинов снова кричала мне приветствия и добрые пожелания, но меня это уже не веселило. Тяжёлые предчувствия никак не хотели отпустить мою душу; я делано улыбалась и махала платком, пока корабль не отошёл от берега так далеко, что все и всё, оставленное мною дома, слилось в одну пёструю полосу.

Вскоре берег и вовсе исчез из виду, а наш корабль, поскрипывая такелажем, поймав ветер белыми крыльями парусов, скользил теперь среди сплошной воды бесшумно и стремительно. Мои фрейлины звали меня в крохотный покоец, обустроенный специально для нас между каютой капитана и каморкой, где спали офицеры, но я не пошла. Мне хотелось стоять и смотреть, как вода за бортом пенится и разлетается стеклянными брызгами. Капли, солёные, как слёзы, попадали мне на лицо, и ветер высушивал их…

Простите мне это маранье. Я так тщательно и скучно припоминала свой последний день перед отплытием отчасти потому, что уже тогда чувствовала кожей лица дыхание ужасного вихря, изменившего весь тщательно продуманный план моей жизни и показавшего мне мир непредсказуемой и необъяснимой стороной. Моя душа уже тогда, когда я стояла и смотрела на далёкий размытый горизонт, изнемогала от ощущения близости страшного чуда. Когда я пыталась намекнуть на тревогу и тоску своим дамам, им казалось, что я просто-напросто боюсь, что корабль утонет, и они дружно обвиняли меня в малодушии — но мысль о смерти казалась мне самой незначительной из всех моих страхов… и самой несбыточной.

Антоний

Тем утром меня разбудила Булька: запрыгнула на кровать — и давай лизаться! Ну да, она-то, мошенница, уже выспалась, и ей было очень не по нраву, что я всё ещё сплю. Булька, видите ли, желала кушать и выйти на двор — и именно со мной, а не с дежурным лакеем.

Лизала меня и топталась по Шарлотте — картина! Вообще-то Булька не такая уж и мелкая, королевский пойнтер, вполне увесистая скотинка — из того заключаю, что пробуждение Шарлоты случилось повеселей моего. Это я уж про то не говорю, какая у неё оказалась помятая физиономия спросонья! На щеке отпечаталась подушка, а в волосах торчит перо.

Гусыня, сущая гусыня!

И эта гусыня ещё и голос подала:

— Доброе утро, ваше драгоценнейшее высочество! — и потянулась лобызать ручку, которую я отдёрнул: мастика для губ у ней размазалась до самого подбородка. — Мой бесценный принц, не могу ли я покорнейше попросить вас об одолжении: уберите, сделайте милость, суку из постели!

Скажите пожалуйста!

— А позволь-ка уточнить, — сказал я с иронией, — какую это суку ты имеешь в виду? Сдаётся мне, что одну суку надо было убрать из постели ещё вчера вечером, перед тем как она заснула и вымазала мои простыни своими румянами!

Разумеется, дурёха тут же сперва покраснела и вытаращила глазки, а потом кинулась извиняться, лизаться и клясться. Сначала мне её с утра совершенно не хотелось, но потом пеньюар на ней распахнулся, и я всё-таки позволил ей заслужить прощение, ха! Грудь у этой белобрысой шлюхи — хоть куда, что ни говори.

Только потом выставил. Выскочила со всем своим скарбом — с тряпьём, с гребнями, раскосмаченная — на радость дежурным! Хотя они уже привыкли, наверное.

Я почесал Бульке животик и позвонил камергеру, чтобы тащил одежду. Вместе с камергером вломились мои бароны; я одевался и слушал, какие на свете новости.

Жерар болтал о чудесах: что наставнику Храма Всезрения Господня было видение — поток лучей, а в нём бабочка; что на площади Благовещенья монахи собирают милостыню для бабы, которая расшиблась на лестнице, став кривой и горбатой, а от Взора Господня с молитвою прозрела и выпрямилась; что где-то на северном побережье рыбаки видали Морского Змея — и другое забавное. Я слушал и улыбался; Жерар — хороший парень, умный и симпатичный, хоть его мамаша и из Приморья родом.

Потом Стивен рассказал, что в лавке на пристани купец с континента показывает клинки из узорной стали стократной проковки, которые легко разрубают лист меди. Что у купца там есть такие сабли, морские тесаки и разные ножи; стоит это бешеных деньжищ, но ведь какая красота!

Стивен — славный, но дубина. Он здоровеннейший парень, отменный боец, мой фехтовальный партнёр, лучше и требовать нельзя, он верный, любит меня истово — жаль только, что слишком глуп, бедняга. Ну что он мне это рассказывает? Денег-то вечно нет…

Конечно, было бы здорово сходить к этому купцу, посмотреть… Сабля из узорной стали, а?! Как у этого рыжего посла, который резал на спор пучок конского волоса в воздухе! Ну да, поглядеть, слюной покапать и сказать: «Ничего, ничего вещица, но я пришлю за ней потом». Или — что?!

Чужому купцу не скажешь: «Почтенный, тебе заплатят после»! Заартачится. Так что ж остаётся? Мои земли — одно название, дохода с них на сбрую для лошадей не хватает. К Толстому Энгелю идти занимать — или к отцу клянчить?! Ну да, Энгель потом с тебя шкуру спустит, потребует Господь знает каких услуг, а отец не даст и скажет: «У вас, Антоний, есть имение и возможности»! Отец считает, что я должен жить как подёнщик, прикидывать, хватит ли денег на дюжину перчаток или полдюжины будет довольно! Вот жизнь у наследного принца! Медный грош впору ребром ставить, чтобы не совсем бедствовать. Пошло и глупо.

Я уж совсем хотел его прервать, чтоб лишний раз не расстраиваться, но тут ко мне в будуар Эмиль ввалился, младший братец, будь он неладен! Булька на него тут же прыгнула, а он сел на корточки — и давай с ней лизаться и сюсюкать: «Булечка, Булечка!»

Я швырнул в Бульку перчаткой, чтобы не валялась перед всякой вошью на пузе и не мельтешила хвостиком, и спросил холодно:

— Что надо, Эмиль?

Ах, дамы и господа, ну как он всегда удивляется! Кукольными ресницами хлоп-хлоп:

— Отчего же вы не в духе, братец Антоний? Я хотел вас обрадовать, пришёл сказать, что Мартин приехал. Он же очень торопился, думал, опоздает на вашу свадьбу — это ему повезло, что корабль её высочества так задержался…

Я чуть не бросил в него второй перчаткой. Сразу угробил мне настроение наповал, тварь мелкая.

Терпеть Эмиля не могу. Сопля в сахаре. Мартин тоже не подарок, но он хоть родной брат, а этот убогий — сынок мачехи. И вылитая государыня, прах меня побери! За что и любим батюшкой, сентиментальным на старости лет: «Ах, Лизабетта, у Эмиля совсем ваши глаза!»

Точно. Глаза совершенно бабьи, влажный такой взгляд. Абсолютно как у мачехи. В тринадцать лет парень может хоть что-то соображать. Другие-то в тринадцать армиями командовали, а этот только кидается ко всем со своим сюсюканьем. Смотрит на людей, как щенок пуделя — ах, как восхищённо и доверчиво! — и поминутно улыбается. Принц, прости Господи…