Я насмотрелся на казни моим именем и на произвол моим именем. Приказал запороть кнутом до смерти судью, который творил что хотел, ссылаясь на мои несуществующие указы. Но он был сущим воплощением справедливости в глазах здешней толпы, а я как был, так и остался тираном и кошмарным сном.

Я не мог бросать им медяки — мне это претило. Я хотел понизить цену на хлеб. Я запретил баронам чеканить свою монету и наживаться на разнице курсов. Запретил под страхом четвертования взвинчивать цену на зерно в неурожайное время. Уже через два года пуд муки стоил полтину серебром. Но халявы из королевских рук мои подданные не получали, вдобавок я был страшен, я был — ужасная сказка… поэтому в отношении народа ко мне ничего не изменилось. И все нежно вспоминали моего отца.

Я ненавидел ворьё. Не только тех, кто воровал у короны, но и тех, кто грабил по большим дорогам. В Междугорье краденое было дешевле купленного, а воровать было выгоднее, чем работать, и меня это бесило. Мои патрули — живые и мёртвые — рыскали по лесам и горам, следя за порядком и наводя смертельный ужас на разбойников, а заодно и на пострадавших. Ворам, попавшимся на деле и отправленным добывать руду и уголь или мостить дороги, сочувствовали. Мне — нет.

За два года я четырежды заказывал моему вороному новые копыта, потому что старые стирались до шкуры. И Междугорье меня хорошо узнало.

А я хлебнул дурной славы полной ложкой.

Моя страна мечтала от меня избавиться. А я мечтал сделать из неё великую державу.



За эти два года в шкуре моего вороного появилось три дырки от стрел. В моей шкуре — одна, под правой ключицей. Мои мёртвые гвардейцы нашли лучника: нюх на смерть у них как у гончих. Им оказался наёмник — ему заплатил очередной вор аристократической крови, меня оценили в золотую десятку. И я повесил того, кто заплатил, а того, кто стрелял, отправил на каторгу, хотя все мои живые советники утверждали, что справедливее сделать наоборот.

А у меня была своя справедливость. Уроды жалели того, кто казался им ближе по духу. Того, кто предпочёл заплатить за грязную работу. Сочувствовали трусости и подлости, от которых меня мутило. Потому что если бы имели чуть больше храбрости, то тоже поискали бы, кому заплатить за меня.

А город смотрел на казнь так, будто казнили героя.

Зато я избавил от сожжения в корзине с чёрными кошками старого некроманта, может быть, последнего в стране, кроме меня. Дед и так еле дышал, его Дар почти иссяк, его сделали калекой на допросах — и к тому же он обвинялся в тех же проступках, которые совершал и я. Только куда мельче.

Остатками Дара он поднял пару трупов, чтобы они помогли ему по хозяйству. Что ж говорить о моей работе?!

Мне хотелось, чтобы старик дожил остаток дней в покое и тепле. Бедолага так трогательно радовался, — он, похоже, слегка впал в детство — что я не смог его бросить. Я приютил его в столичном дворце, в комнате около библиотеки, и приказал кормить его как следует и топить его жильё, не жалея дров.

Разумеется, ничего, кроме болтовни горожан про свояка, который видит свояка издалека, я не ждал. И об этом болтали, само собой. Но расчувствовавшийся старикан сделал мне подарок.

Он не очень хорошо понимал, кто я такой. Называл меня сынком, что никак не годится для обращения к королю. Но последними крохами Дара он чуял во мне некроманта. Именно поэтому и поручил мне своего ожидаемого питомца.

Сначала я думал, что дед бредит. Но когда прислушался, разобрал в его шамканье некую логику. Старик где-то достал яйцо виверны. Он надеялся, что она выведется и станет охранять его жильё, но не успел догреть яйцо.

Насколько я помню, виверны вылупляются через три месяца и три дня с момента яйцекладки.

Так вот, дед не успел, и теперь его заботила судьба создания, которое только собиралось народиться на свет. Яйцо хранилось у него в камине. Оно почти остыло, когда мне его доставили. Я не надеялся, что виверночку удастся спасти. Но всё-таки переложил яйцо в свой камин.

И, к моей и стариковой радости, через две недели она вылупилась.

Будь у деда яйцо дракона, в еле тёплой золе зародыш, конечно, погиб бы. Но пламя, которое извергают самки виверны, настолько слабее драконьего пламени, что тлеющие угли его вполне заменили. Так что крошка выжила, а я обзавёлся роскошным домашним животным.

Пока виверна была маленькая, она ещё летать не умела, бегала за мной повсюду, как цыплёнок за наседкой. Бегала и топала, Лапочка. Так мы с Оскаром её назвали. Он, оказывается, раньше виверн видел только издали, а ручных — и вовсе никогда. Редкие звери… Честное слово, я не могу взять в толк, почему это прелестное создание так пугало придворных. Очаровашка горной породы, золотисто-зелёная, с двумя, как у всех виверн, когтистыми орлиными лапами, которые уморительно цеплялись за ковры, с перепончатыми крыльями, шипастыми на сгибах, и длинным хвостом, который тоже кончался шипом. Не ядовитым, кстати, что бы ни болтали невежды. И славные круглые глаза топазного цвета, с вертикальным зрачком, как у змеи. Страшно любила, когда ей чешут подбородочек. Они, между прочим, теплокровные, виверны. Тёплые и гладкие, на ощупь вроде полированного агата, и гладить их — сущее удовольствие. Дед в нашей Лапочке души не чаял, всё учил меня за ней ухаживать, и мои неумершие друзья тоже относились к малютке очень нежно. А для меня это было редкое наслаждение: живой зверь, ещё и такой ласковый.

К сожалению, старик мирно опочил во сне буквально через несколько месяцев. Но он прожил долгую жизнь. Надеюсь, его конец оказался не самым худшим. А виверна хорошо прижилась. Когда она только вылупилась, размером была не больше индюшки. Сначала я кормил её кроликами, потом — живыми ягнятами, она быстро росла. Вскоре стала высотой с лошадь, а длиной, я думаю, в две лошади. Даже, наверное, подлиннее — за счёт хвоста. Молоденькие вампиры любили играть с ней в догонялки.

Потом я держал её на цепи в оружейной зале, иногда выводил полетать недалеко от дворца — Лапочка возвращалась по зову Дара. Я всё мечтал приучить её возить меня на себе, но ей, видно, тяжеловато было летать с грузом, так что пришлось оставить забавную затею. Она у меня стала сторожевым животным: уезжая из столицы, отпускал бегать по моим покоям, благо коридоры широкие и высокие. И был совершенно спокоен: охраняла она безупречно.

А обгорелые трупы доедала… ну, они и в диких горах так охотятся. Причём умница не трогала моих поднятых мертвецов, которые за ней присматривали. Хотя, может, старые движущиеся трупы просто казались ей невкусными.

Примерно в это время я обзавёлся любовницей.



В Розовый Дворец, где жила моя жена, я заезжал редко. Вроде бы надо было её навещать, но часто — не было сил. Мы с Розамундой переписывались.

Я ей писал: «Возлюбленная государыня, сердечно сожалею, что не могу видеть ваше прекрасное лицо. Увы, государственные дела отнимают всё моё время. Проводя бесконечные дни в тоске по вашей несравненной красоте, я проклинаю расстояние, которое нас разделяет». И она мне отвечала: «Возлюбленный государь и супруг, сожалею о вашей занятости. Провожу все дни в печали, которую скрашивает мне лишь забота о вашем сыне и наследнике. С нетерпением жду новых вестей». И любой, кто прочёл бы наши письма, решил бы, что мы жить друг без друга не можем.

И это очень забавно, потому что мне в сочинении всей этой красоты помогали вампиры, а Розамунда, видимо, списывала всякие нежности со своих любимых романов. Сейчас я сам не очень хорошо понимаю, для чего было блюсти все эти приличия… тогда казалось, что в них есть какой-то смысл.

Как в дипломатической почте, отправляемой в государство, где тебя терпеть не могут. Чтобы не давать лишних поводов для стычек на границе. Ну да эта почта и полезна ровно настолько же: объявить войну любезные письма противника не помешают.

А от личных бесед я увиливал как мог. Но если вдруг всё же мне удавалось заставить себя приехать, Розамунда встречала меня так холодно, что вампиры казались сплошным огнём по сравнению с ней. И говорила:

— Весьма огорчена, что отрываю вас от дел, государь.

— Я хотел бы взглянуть на сына, — говорил я.

И какая-нибудь фрейлина приводила дитя в локонах и расшитом платьице, а дитя смотрело на меня перепуганными глазёнками и пряталось за няньку. И мне в очередной раз становилось тошно.

А Розамунда говорила:

— Он немного застенчив, государь.

И я смотрел в её эльфийское лицо и действительно подыхал от тоски. Я совершенно не мог с ней долго разговаривать. И поскольку меня никто не заставлял делить с ней постель, я уезжал ещё до вечера.

Мне было бы невыносимо остаться с Розамундой наедине. Но… она ещё болела где-то внутри меня, Розамунда.

Я не мог шляться по непотребным девкам. Наверное, я не блудлив по натуре. А может, какую-то часть меня просто ужасала мысль, что девка тоже может на меня так посмотреть: с отвращением.

А девка ведь не Розамунда, думал я. Девку я, наверное, просто убью. А убивать женщин мне претит.

И вот, когда я жил в столице, жизнь шла своим чередом. Я принимал вассалов и посвящал в рыцари. Я возглавлял Советы. Мне представляли дочерей и невест, и я утверждал титулы. Я не охотился и не давал балов, — не любил, и не было времени и лишних денег, — но я не мог отменить приёмы.