Арсений больше всего любил Ленинград в такую пору, когда его мало кто мог выносить, — когда улицы и проулки заваливало снегом, который тут же начинал таять, медленно превращаясь в грязную кашу под ногами, когда дома чуть полнели от накопившейся в них влаги, будто жаловались на то болотистое место, где им привелось бытовать, когда воздух накапливал в себе столько тумана, что все очертания смазывались, превращаясь в иллюзию, когда в квартирах почти не гасили свет и это создавало снаружи симфонию отражённых огней. Что-то было во всём этом тягучее и привлекательное, беспристрастная сырая правда, очевидная победа вечного над сиюминутным. Казалось, что с городского холста соскребли всё лишнее, наносное, и он остался влажным и естественным.

Всю прошедшую неделю Арсений наслаждался этой холодновато-слёзной сыростью, её пронзительностью и подлинностью, но, когда он вышел из дому, чтобы отправиться за билетом в Москву, город отвернулся от него.

Холод не бодрил, а враждебно налетал, ветер метил в лицо, а тучи растекались серой слизью.

В до отказа набитом вагоне метро рядом с ним пристроился мужик, от которого пахло кисло и резко. Ни с того ни с сего в туннеле поезд остановился и мучительно долго никуда не двигался в диковатой для метрополитена тишине. Когда он наконец тронулся, то несколько пассажиров едва удержали равновесие, и один из них больно ударил портфелем Арсения по ноге, после чего приторно и неискренне извинился.

Выйдя на «Площади Восстания», он шумно выдохнул, будто до этого ему долго стискивали грудную клетку. И сразу разволновался: вдруг билетов нет? Как тогда быть?

Билет удалось купить быстро, и даже в купейный вагон. Но, к сожалению, только на вечерний поезд. Это его сильно огорчило. Не терпелось как можно скорее добраться до Москвы, убедиться, что отец жив, пообщаться с врачами, выяснить точный диагноз и перспективы выздоровления. А если этих перспектив нет? Но такого не может быть. Зачем ему этот мир без отца?

На всякий случай он заглянул в авиакассы на Невском, но там, как и ожидалось, билетов на сегодня не продавали.

Как скоротать время до отъезда?

Сразу на Лесной, к Вике, к её ровной энергии, к её рассудительности и заботливости, к её мягкости, к её коленям, которые она подбирала к подбородку, когда сидела на диване, возвращаться почему-то не хотелось. Лучше отпустить себя в город, примириться с ним, расслышать его голос, прислушаться к нему.

Надо ли сообщать о состоянии отца тем, кто остался за чертой, жирной и нескончаемой, которую много лет не удавалось ни обойти, ни перепрыгнуть, ни стереть? Почему он вообще об этом думает? Черта останется чертой! Но деду нужно знать. А нужно ли? Ему восемьдесят.


И вот он шёл по Невскому, шуршащему машинами, звенящему трамваями на перекрестках с Садовой и Литейным, шаркающему подошвами, хлопочущему обрывками разговоров. Шёл собранно, глубоко вдыхая. Витрины магазинов отражали зимнюю хмарь.

Мерный шаг всегда успокаивал его.

Но в этот раз ноги вдруг заныли, усталость колом терзала поясницу, тревога за отца нарастала.

Арсений свернул на Литейный, довольно долго мёрз на остановке, но всё же дождался трамвая. Он останавливался на Лесном проспекте рядом с его домом.

Вика, оглядев его, потерянного, замёрзшего, сразу отправила в ванну. Он долго стоял под душем. Мягкая питерская вода так ничего и не смыла.

Всё время до отъезда он проклинал себя, что не спросил у позвонившего утром телефон, по которому можно было бы справиться о самочувствии отца. Вика позвонила в справочную, ей продиктовали номер, но там, в далёкой кардиологической Москве, никто не снимал трубку. Арсений попробовал послушать пластинку Скрябина в исполнении его любимого Станислава Нейгауза, но не мог сосредоточиться ни на одном такте.

В нём зарождались сотни траекторий, из которых ему предстояло выбрать одну. Или кому-то предстояло выбрать её за него.


— А где твои вещи? — запоздало встрепенулась Светлана Львовна. — Ты же не так вот, без ничего приехал?

— В камере хранения на Ленинградском вокзале. — Арсений не злоупотреблял сладким, но сейчас конфеты «Мишка на Севере», которые мать насыпала в вазочку, пришлись по вкусу.

— Почему ты там их оставил? — недоумённо и несколько наигранно поинтересовался Лев Семёнович.

Что мог Арсений на это ответить? Что был не уверен, откроют ли ему? Что до последнего момента мялся и уже, будучи у подъезда, всё ещё подумывал развернуться и отправиться к своему приятелю по армейской службе в оркестре Военно-медицинской академии Петьке Севастьянову, которому позвонил вчера из Ленинграда и спросил, можно ли ему у него на несколько дней остановиться. Или что в нём до сих пор жива обида на мать?

— Неохота было тащиться с сумкой сначала в Бакулевский, потом к вам. Неудобно это.

Никто не спросил у него, когда он собирается вещи из камеры хранения забирать.

Вчера Вика долго и рьяно уговаривала его обязательно зайти к матери и попробовать восстановить отношения. Арсений в своё время поделился с ней своей семейной историей. Она поразилась: как можно разрушить такую семью? Чего не бывает! Надо уметь прощать. Она поражалась, что за столько лет никто ничего не предпринял для того, чтобы помириться. Ну а уж теперь, когда Олег Александрович Храповицкий в таком опасном состоянии, все ссоры должны забыться, отойти на второй план. Ни в коем случае нельзя скрывать от второй части семьи случившееся! Они непременно захотят позаботиться об Олеге Александровиче!

Арсения не просто было уговорить на то, в чём он сам ещё сомневался. Перед самым его отъездом они спорили так самозабвенно, что едва не поссорились всерьёз, но так ни в чём друг друга не убедили. Но уже в дверях, после прощальных, чуть холодноватых объятий он успокоил её: если не случится ничего непредвиденного, непременно заглянет к матери, деду и младшему брату.

На Московском вокзале около памятника Ленину на полу жались к постаменту молодые люди с рюкзаками. «Геологи, что ли, куда-то собрались?» — подумал почему-то Арсений.

Арсений приехал заранее. До поезда оставался почти час. Ресторан ещё работал, хотя у официанток был такой вид, будто каждый новый посетитель наносит им личное оскорбление.

Дома он никак не мог заставить себя толком поесть. Кусок не шёл в горло. И теперь проголодался. «В поезде наверняка, кроме чая, ничего не предложат, а вагон-ресторан, скорее всего, будет уже закрыт», — рассудил Арсений.

Пока готовили заказанное им жаркое, он так сильно и нервно теребил и дёргал бахрому на скатерти, что чуть не оторвал несколько ниток.

Довольно частые за последние годы гастрольные поездки приучили мириться с дорожными тяготами, но в этот раз в купе он долго ворочался. Принялся вспоминать известные ему случаи, когда люди после инфарктов восстанавливались и жили дальше припеваючи, не вспоминая о болезни.

Зачем он обещал Вике, что зайдёт туда, где вырос и откуда пришлось уехать не по доброй воле? Почему она вмешивается в это? Разве в силах она представить весь ужас случившегося много лет назад?

Или?..

Поездные колёса бились о рельсы с пугающей неутомимостью.

Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он искал в памяти какую-нибудь музыкальную тему, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определённый момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал девушек в постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Почему он так фиглярничал? Зачем так опошлял то, что когда-то было для него свято?

Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустяшного в сущности, места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти всё не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на руки крышку рояля и пальцы непоправимо деревенеют, как всё внутри. Это его проклятье. То, от чего он должен бежать. О чём обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.

Какая же всё-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда на конкурсе дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу.

Это спасло бы его, а возможно, и не только его.

Ведь дома в это время был ад. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог свыкнуться с происходящим и всё спрашивал что-то у отца, у матери, у деда, у бабушки, у брата. И совсем не улыбался.