— Вы почему ещё не на собрании? Ишь ты! Собрание идёт, а он тут мечтает. Вы вообще что здесь прохлаждаетесь? Вы кто?

— Александр Лапшин, преподаватель инструментовки, музлитературы и чтения партитур. Сейчас болен, — смущённый таким напором, растерянно и неуклюже представился Шуринька.

— Болеете? Что-то на больного вы не похожи. Ну-ка марш в партком! И чтоб тихо зашёл, без шума. А то выведут. Болеет он! Все на собрании, а он болеет.


Лапшин, подчинившись грубой воле, побрёл в противоположный конец коридора. Так тихо и спокойно, уговаривая себя не бежать, уходят люди от случайно встреченных агрессивных собак, каждую секунду ожидая, что за ними погонятся с зычным лаем и вцепятся в ногу или в руку.

В зале парткома Лапшин заприметил много знакомых. Это его обрадовало. Правда, несколько удивило, что сидят они в последних рядах с одинаково понурым видом. И Шнеерович был здесь. Лапшин попытался привлечь его внимание, но, вспомнив угрозы тётки с сухим лицом, передумал и сел на свободное место.

Выступал какой-то человек, с громким, на украинский манер выговором и причёской, напоминающей причёску Гитлера на карикатурах Кукрыниксов.

Оратор половину своей речи ледяным тоном зачитывал фамилии. Много фамилий. Списки неблагонадёжных.

В них те, кто замечен в пропаганде чуждых космополитических ценностей, идолопоклонстве перед западной музыкой, потворстве осуждённым партией музыкальным формалистам, — одним словом, те, с кем Московской государственной консерватории больше не по пути. В одном из зачитываемых перечней Лапшин услыхал свою фамилию. Почему-то пронеслось в голове: что бы я сказал друзьям, если бы меня в эти списки не занесли? Потом ухнуло предчувствие катастрофы. На что теперь жить? Ведь он же с недавних пор не один.

С нескрываемым наслаждением выступающий доносил до аудитории то, как космополитически настроенная группа музыкантов пыталась внедрить в умы студенческой молодёжи губительную буржуазную компоненту. Так и произнёс: «губительную буржуазную компоненту».

— Эти опасные подлецы делали всё, чтобы истребить музыкальные гены народного фольклора из советской музыкальной культуры. Но партия бдительно предугадала и раскрыла их коварные происки, — гремело с трибуны.

Лапшин продержался полчаса. Когда ускользнул, сборище ещё продолжалось.

С трудом сдержался от рвоты.

Мерзость неслыханная.

Лучше б он не приходил сегодня сюда.

Улица Герцена распалилась от солнца до состояния враждебности ко всему живому. Потные прохожие жались к стенам домов в поисках хоть какой-то тени, но почти не находили её.

Гадостность всего, что он только что услышал, налипла на его существо почти физически и мешала крови нормально циркулировать по венам и артериям. Поэтому она то приливала к голове, то вдруг отливала куда-то к ногам так, что хотелось повалиться на асфальт и никогда больше не подниматься.

Неприятный, но уверенный в себе голос затараторил в нём: «Тебе нужен укол, наверняка у Людмилы ещё осталось немного морфия, наверняка осталось. Она тебя примет. И поможет!»

И он, ведомый этим голосом и желанием забыться, направился по улице Герцена вверх.

Если Люды нет дома, он подождёт, покараулит её во дворе.

Или её отсутствие — спасение?

На Зеленоградской — Таня. Она поверила в тебя, а ты…

Давно не действующая, без креста церковь между улицей Герцена и только что названной именем артиста Василия Качалова Малой Никитской съедала солнечные лучи, не отражая их от купола.

Воздух тяжелел, горячел, давил.

Но когда Лапшин повернул с улицы Воровского на Борисоглебский, подул ветерок. И хоть он не был прохладным, Шуриньку он всё же чуть отрезвил.

Ему нельзя к Людмиле. Там он не совладает с собой. Там вечно для него будет звучать голос, который он слышал на Собачьей площадке.

Но куда-то сейчас надо деться.

Внезапно его осенило: пойду к Льву Семёновичу. Он хороший человек. Работай он в консерватории, его бы сейчас, несомненно, тоже бы выгнали за происхождение. Но он с величайшим скепсисом относится к любой службе.

Шуринька дошёл до прохода к дому, где жили Норштейны, постоял немного у водосточной трубы, разглядел древнюю, частично ушедшую в землю тумбу, к которой, видимо, в старое время привязывали лошадей, и подивился, как он раньше её тут не замечал. Посмотрел под ноги. Его тень сейчас была совсем маленькой.

Выкурил папиросу.

Бросил взгляд на другую сторону переулка. До Гудковой метров сто, не более. Дома она или на дежурстве? Удалось ей скрыть пропажу морфия из больницы? Ответы не находились, только усиливая смятение. Нет. Он туда не зайдёт! Сейчас туда нет пути. Он выкинул папиросу и углубился внутрь двора.

А там кипела жизнь!

Нутряная.

Московская.

Голый по пояс хилый дед что-то мастерил и периодически матерился. Две женщины на натянутых между двумя небольшими сараями верёвках развешивали бельё. Два подростка пинали ногами сдутый мяч. У подъезда, сидя на табурете, с безразличным ко всему видом смолил мужик в тельняшке и с татуировками на кистях рук. Он недобро осмотрел Лапшина, но ничего не сказал.

Норштейн обрадовался приятелю. Его женщины сегодня отсутствовали — уехали гостить на дачу к сослуживице Марии Владимировны.

Два композитора уселись около крошечного обеденного стола. Чай Лев Семёнович заварил крепкий.

— Не бойтесь, Саша, в жару горячего чая. В Средней Азии его пьют, именно когда очень жарко. Считается, что горячий чай быстрее утоляет жажду, чем холодное питьё.

— Откуда вы знаете? Вы там бывали?

— Мне рассказывал Вайнберг. Он там жил в эвакуации.

— Ясно. Интересно, — вздохнул Шура.

— Правда, они при этом сидят в халатах. Это обязательное условие. Халатов у меня, увы, нет. — Норштейн коротко посмеялся. — Есть ещё сушки…

— От сушек воздержусь. У меня теперь от желудка только треть осталась. Для сушек она не предназначена. — Лапшин обжигая губы, глотнул из чашки с широким верхом.

— Что вы говорите? Как же так? Это из-за вашей язвы?

— Меня прооперировали недавно. Другого выхода не было. Резекция желудка.

Лапшин посвятил товарища во все свои горести, начиная от срочной госпитализации и кончая муками жизни без двух третей желудка. Закончил он скорбный монолог сегодняшним консерваторским собранием, в результате которого он не только подвергся вместе с другими музыкантами публичному унижению, но и лишился средств к существованию.

Про больницу, операцию и последующие мучения Норштейн выслушал с кислым видом, который можно было истолковать как сочувствие, но и как досаду, что приходится внимать таким грустным речам и поневоле портить себе настроение. Но когда Лапшин дошёл до консерваторских событий, Лев Семёнович оживился, будто услышал нечто обнадёживающее:

— Вы не должны расстраиваться, Саша. Сейчас в таком положении многие. Слава богу, никого не арестовывают. Говорят, Хренников делает всё, чтобы против композиторов не начались репрессии. Понимаю ваше отчаяние. Но мы что-нибудь придумаем. Главное сейчас — это ваше здоровье. Я обещаю, завтра зайду в Гнесинку и попробую застать там Елену Фабиановну. Посоветуюсь с ней. Она придумает, как вам помочь не остаться без куска хлеба. А сейчас пейте чай. У меня есть, кстати, водка. Вам, наверное, нельзя? А я, пожалуй, выпью…

Лапшин тоже выпил рюмку, хоть и не хотел. Засиделись они тогда допоздна. О чём только не говорили! Даже до Канта с Гегелем добрались.

Знай тогда Норштейн и Лапшин, что почти во всех комнатах дома на Борисоглебском стояли прослушивающие устройства (органы неусыпно следили за военным прокурором Хорошко), посмеялись бы над тем, что «сидящих на ушах» их разговор удивил бы обилием незнакомых слов.

Лев Семёнович не обманул. Он действительно походатайствовал перед Еленой Фабиановной. Но устроить Лапшина на работу в Гнесинку не получилось. Партия сурово следила за тем, чтобы провинившиеся в идолопоклонничестве перед Западом никуда больше не просочились. Михаил Гнесин, брат Елены Фабиановы, также участвовал в устройстве судьбы Шуриньки. Помогала и высоко ценившая музыку Лапшина известная пианистка Юдина. Результат у столь уважаемых и влиятельных в музыкальном мире людей вышел смехотворным, но всё же спасительным. Лапшина вместе со Шнееровичем, которого также никуда не брали в силу происхождения, пристроили аккомпанировать кинохронике в разных московских кинотеатрах. Оплачивалось это весьма сносно.

Татьяна продолжала, хоть и намного реже, бывать у Гудковой в Борисоглебском. Там всё, кажется, оставалось по-прежнему. Только у Людочки появился друг-иностранец, вроде бы из французского посольства.


Лапшин всё время ждал, что его исключат из Союза композиторов, но пока его не трогали. Наоборот, Михаил Фабианович, пользующийся большим влиянием, включил его в число тех, кто получал право представить на конкурс сочинение о Сталине. Из произведений, прошедших отбор, планировалось составить программу пленума Союза композиторов, посвящённого юбилею великого вождя народов.

Шуринька постепенно привыкал к жизни «на треть желудка».