Иногда Лапшин дивился, что связывает Платову со Светой Норштейн. Света предпочитала больше слушать, чем разговаривать, не стремилась быть всё время в центре внимания, но если уж вступала в беседу — высказывалась остроумно, интересно, но предельно деликатно, явно не ставя себе целью шокировать собеседника. Когда к Гудковой зачастил Сенин-Волгин, Свете это явно пришлось не по душе. Тот в подпитии ничего себе не запрещал, даже называл Сталина сухоруким и щербатым. Света нервничала из-за этого и глазами искала защиты у Лапшина. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно делано произнёс:

— Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?

Гудкова тогда недоумевала:

— А что она, немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?

— Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду. Всем хорошо провести время.


После её ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:

— Всё с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть, и на хрен сесть. Знаю я таких. А Лапшин ей подыгрывает.

Платова укорила его за эти слова, но без особого рвения. Лапшин промолчал. С пьяным Сениным-Волгиным лучше не связываться.

Математика-алкоголика затащила на Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечёткое представление. Говорит мало. Ест подчёркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же тёмной блузе с белым воротником. Улыбается разнообразно. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и длинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе.

Откуда она знает Сенина-Волгина, иногда задавался вопросом Лапшин. Что у них общего?

Людочку Лапшин от этой четвёрки отделял. Ему не требовалось познавать её, он давно, с детства, сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, то чаще всего он не в состоянии воспринимать её гармонично.

Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.

Шнеерович задерживался, и Лапшин уже начинал злиться. Ему хотелось получить укол как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока её комната не набьётся гостями. А тут из-за непунктуальности Шнееровича весь план того и гляди рухнет.

Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжёлых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зелёных трепещущих листьев, словно давая сигнал, что всё плохое забыто и, наверное, не вернётся. Хозяйки в массовом порядке, скрипя тряпками и газетами, мыли окна, городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая.

Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами, асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал.

— Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить… — укорял приятеля Лапшин.

— Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… — оправдывался Михаил.

Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землёй с клумб, прошли белую невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.

— Интересно, почему его назвали Медвежьим? — спросил Шнеерович.

— Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, — задумчиво произнёс Лапшин.

— Да ну, вряд ли, — засомневался Михаил. — Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, всё же с медведями связано. С настоящими медведями.

— Тебе виднее, — раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идёт слишком медленно, да ещё с разговорами неуместными пристаёт.

В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что пахнет совсем обычно, — из пыли, из тёплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, — но в сочетании даёт неповторимый тон и веру, что с приходом тёплой поры всё будет даваться легче.

Как только Людочка открыла дверь, Лапшин насторожился. С его приятельницей явно что-то случилось. Весь её вид говорил об этом. На шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздражённо, хотя обычно смеялась. Под глазами нависли мешки, глаза беспокойно бегали. Михаилу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия, и она довольно зло выставила его. Правда, его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только обернулся на время невидимым. Лапшин уговаривал хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведёт себя на грани приличия, но в целом Миша надёжный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ. Шнеерович ей не нравился совсем, но ради Шуры она готова его терпеть.

Люда надеялась, что нынешний укол останется сегодня единственным и её друг не потребует ещё одной дозы.

Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливой пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одинаковыми:

— Вот даёт, артист!

Пользуясь тем, что болтун увлёкся, Люда начала с Лапшиным разговор, который в этот раз намеревалась довести до чего-то определённого:

— Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.

Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку где-то над головой у собеседницы. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.

Люда выждала и добавила с тревожным напором:

— Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… — девушка перешла на шёпот, — подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.

Шуринька положил руки на грудь, потом на лицо — будто не ведал, куда их деть.

— Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! — В Лапшине всё внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществлённом крике.

— А ты думал, откуда всё берётся? — зло бросила Люда и подошла к нему. Она доставала ему ровно до подбородка. — Мне его дарят? Или в СССР можно наркотические средства выносить из больниц свободно?

— Прости меня. — Шура автоматически, без капли теплоты, прижал её голову к себе. — Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…

— Потерплю? Тебе надо всерьёз поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоим убийцей.

— Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.

Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:

— Идиот…

Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.

Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.

В этот момент дверь в комнату отворилась и сияющий Шнеерович показался в проёме:

— Ну что! Можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?

Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.

— Не паясничай, Миша! — осадил Лапшин Шнееровича. — Людочка — мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.

Два звонка. Весёлых и решительных.

— Может, ты откроешь? — попросил Шуринька товарища.

— Уже бегу. — Шнеерович с картинной чёткостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре начал церемонно приветствовать вновь прибывших.