Малькольм Брэдбери

Профессор Криминале

Посвящается Доминику, типичному девятидесятнику.

И еще — посвящается Мэтью.

Что мне история?

Людвиг Витгенштейн

Имеющий глаза и уши да удостоверится в том, что смертные не умеют хранить своих тайн. Тот, на чьих губах печать немоты, проговаривается прикосновеньями пальцев; мы выдаем себя каждой каплей собственного пота.

Зигмунд Фрейд

И все заедино.

Что мул, что профессор — оба скотина.

Аргентинское танго

1. Мы познакомились на церемонии Букера…

Вышло так (а почти все, о чем я тут напишу, будем считать, вышло), что мы с ней познакомились на финальной церемонии Букера. В лондонский Гилдхолл, где каждую осень торжественно ужинают и вручают премию за лучший роман года, мы попали по долгу службы: ей полагалось отснять сюжет, мне — сочинить материал. Она — ассистент режиссера в группе прямой трансляции программы Би-би-си «После полуночи», которая ради сегодняшнего случая выходила в эфир до полуночи; я — сотрудник Крупной Воскресной газеты, которая планировала дать мой репортаж о важнейшем культурном событии на новостной странице, но, к несчастью, с почти недельным опозданием: Букер-то созывался во вторник вечером. Кстати, и через неделю материал света не увидел, ибо за это время Крупная Воскресная, по примеру большинства крупных воскресных газет, умудрилась обанкротиться.

Итак, она: вся в механике; разъемы, провода, прожекторы, тележки-долли, наплечники и бетакамы, с помощью коих мы претворяем жизнь в технотронный мираж, чтобы воспринимать ее как жизнь настоящую. И я: с шариковой ручкой и пружинным блокнотом в кармане. Она: рыжая, в черном балахоне до пят, изукрашенном ремешками и косичками, словно участница некой эрогенно-похоронной процессии. Я: так как в Крупной Воскресной меня не предупредили, что на Букера принято наряжаться в пух и прах, — в поношенной зеленой ветровке и кроссовках «Рибок»; вы ведь знаете, сейчас в моде разнобой. Она подкатила к сверкающему огнями фасаду (и, что я позднее испытал на собственной шкуре, укатила тоже) в длинном, низко стелющемся лимузине телекомпании; я пристегнул свой мопед к фонарному столбу на ближайшей муниципальной стоянке и спрятал мотоциклетный шлем в роскошной, облицованной мрамором кабинке гилдхолловского туалета. Она, вооруженная хлопушкой и микрофоном, мгновенно заняла выгодную позицию в застекленном вестибюле и принялась выцеживать из потока гостей самые сливки искусства и власти, требуя от каждого выцеженного, чтоб тот сделал краткий прогноз: какой финалист удостоится премии. А я к тому времени единственное что выцедил — так это разовый пропуск из железобетонных сотрудниц местного пресс-бюро. И, согласно древнему правилу своей древнейшей профессии, направился через вестибюль в фойе — сомкнуть иззябшие пальцы на бокале с горячительным.

Она — молния голубого экрана, я — мямля газетных полос; казалось, наши гороскопы враждебны, полярны друг другу, и любая их линия начисто исключает самую возможность встречи лицом к лицу. Так вот на ж тебе — встреча состоялась! «Вы вроде симпатичный, культурный парень, — проговорила она, подцепив меня хлопушкой за шиворот. — Давайте мы вас покажем по телевизору». По сей день, да-да, по сей день (я разумею здесь день, когда пишу этот текст, а вовсе не день, когда вы его читаете — я вас знаю, вы еще годы, десятилетия можете проспать, прежде чем раскроете мою книжку) не возьму в толк, отчего она выбрала именно меня, какая черная сила заставила ее предположить, что заурядный, никому не известный журналист (она ведь явно слыхом обо мне не слыхала) горазд на остроумные экспромты, которые расшевелят телезрителей, вконец вымотанных после трудовой смены. Смешней всего, что я действительно был горазд; я действительно был симпатичным, культурным парнем (и остаюсь им по сей день, да-да, по сей день, поняли?), а сливки искусства и власти, обтекавшие нас пышными, заскорузлыми клубами винных паров, в массе своей никоим образом не являлись ни симпатичными, ни культурными.

Не возьму также в толк, зачем я согласился. Нет, в том, что я действительно был горазд, — никаких сомнений; распоследний дебил и тот сумеет выдать в объектив фразу-другую, воспользуется шансом мелькнуть на телеэкране: ведь экранные слепки наших лиц нагнетают под кожу лиц свежие порции настоящей жизни. Мне бы поостеречься; но, честное слово, ничто в мире не пробуждает столь страстного к себе влеченья, как неугомонная, будто медом намазанная линза телекамеры. А если чары линзы подкреплены соблазнительным патронажем рыжеволосой улыбчивой женщины в балахоне с ремешками и косичками? Она широко улыбнулась — я радостно согласился; она взяла меня за локоть, потянула на импровизированную съемочную площадку и представила ведущей. Ведущая — а «После полуночи» в том году вели грудастые, крашенные хною дамы, все как на подбор на восьмом месяце беременности — зафиксировала меня перед яростным смуглым объективом и смуглым яростным оператором, запрокинула мне лицо, взбила челку, замазала пудрой какие-то прыщики, чуть раздвинула мои колени и бросила на произвол судьбы.

По сей день, да-да, по сей день вообразить не могу, зачем я стал говорить то, что тогда сказал. Ведь я действительно был горазд. Еще как горазд: та букеровская церемония состоялась в самый разлив мутного оцепенения, имя которому — стык 80-х и 90-х. Планета пребывала в зазоре эпох: ушедшей, Предпринимательской, и грядущей — Кризисной, Грозовой, Неврастеничной. Далеко-далеко от нас — от нарядного Гилдхолла, от новеньких постмодерновых банков-небоскребов лондонского Сити — рвано поползли вкось исторические залежи последних четырех десятилетий. Только что рухнула Берлинская стена, и ее обломки уже вовсю набирали рыночную стоимость как предметы искусства (особенно если на них отыскивались подлинные автографы Хонеккера). Теперь над штатовскими гольф-клубами и дефицитами бюджета президентствовал не Рейган, а Буш; но Маргарет Тэтчер прочно сидела на британском престоле, и Михаил Горбачев, великий зодчий перестройки и гласности, цеплялся за власть в СССР. По всей Восточной Европе памятники валились с пьедесталов, бюсты — с постаментов, Ленин и Сталин, Чаушеску и Ходжа стали простым металлоломом, рухлядью времен. Открывались границы, половина населения Албании ринулась вверх по корабельным сходням, республики провозглашали свою независимость, Германия, воссоединяясь, пожимала руку самой себе, и все кому не лень восклицали, что мир непоправимо изменился.

Историки-популисты объявили Конец Истории, журнецы вроде меня констатировали Затухание Холодной Войны, политики различных государств — по большей части государств Нового Света — толковали о Новом Мировом Порядке. Марксизм и командная экономика демонстративно дышали на ладан. Либеральный капитализм, со своей стороны, тоже мало чем мог похвастать. В Вашингтоне буйствовал бюджетный кризис, в Британии — торговый спад, в Токио — налоговый невроз, везде и всюду — банковские аферы. Кое-кто в Брюсселе вынашивал наполеоновские планы реорганизации Европы — вот только уточнить бы, где Европа начинается и где заканчивается. В Югославии — конфликты, в странах Балтии — борьба за отделение, везде и всюду — этнические и территориальные разногласия. Под боком у Европы Саддам Хусейн (в прошлом — такритский уличный боевик; Мировая служба Би-би-си как-то признала его человеком года), геройски отстаивая право на корону и триумфальный марш по стогнам Персеполя, натравил на соседний дружественный Кувейт шовинистическое воинство убийц, насильников и мародеров. Тихой сапой надвигался 2000 год, таяли полярные льды, тончал озоновый слой. Тут и там наличествовали чума XX века, наводнения, засухи, Царь Голод, землетрясения, выбросы нефти и прожорливая саранча. Симпатичный и культурный парень, такой, как я, в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок», чувствовал: эпоха ему выпала беспокойная. И все же то была моя родная эпоха.

А в британской литературе между тем настал час ностальгии. Едва ли не все шесть романов, вошедших в финальный список Букера (под прицельным огнем телекамеры я их сдуру обозвал «бабуськиными»), принадлежали перу авторов более чем восьмидесятилетнего возраста. И едва ли не во всех описывалась девическая любовь, пресекшаяся теплой летней ночью 1913 года на пляжном топчане Довиля или Ле Туке (ну, в крайнем случае — на дне лодчонки, пришвартованной к кембриджским мосткам), но не пересекшая рубежей девичества. Нет, вы вдумайтесь. Я человек молодой, родился всего за год до высадки на Луну и все, что произошло раньше изобретения текстового редактора «Уорд перфект», воспринимаю как глухую древность. Неудивительно, что эти романы казались мне историческими — хотя сами убеленные сединами писательницы с полным основанием утверждали, что их творенья посвящены современности. Правда, я англичанин новой формации, какие селятся в Камдене (вообще-то нам больше нравится называть свой район Айлингтоном). Попробуйте обвинить меня в сексизме и расизме, попробуйте ославить меня эйджистом, то бишь геронтофобом. Я не спорю: старикам, да и любой другой социально ущербной прослойке должны быть предоставлены все права. Но кроме того, я лондонец. На излете унылого столетья я живу в столице, зараженной мусором и упадком; бомжи здесь ночуют в картонной таре, на тротуарах смердят груды отбросов, спускаясь в подземку, чувствуешь, что быт этого надломленного мегалополиса скоро сравнится с бытом истерзанного бомбежкой Бейрута, а мир, описанный в подобных романах, тебе удивителен и чужд.

Теперь я стал старше и опытней. Задним числом я понимаю, что держался чересчур развязно, чуток пережал, маленько зарвался — словом, перегнул палку. Я говорил о книгах, которые в лучшем случае успел пролистать, в худшем — прочесть аннотацию на обложке (если честно, позже, на досуге, я ознакомился с некоторыми из них подробнее, и они меня приятно поразили). Авторы божились, что замыслы романов вызревали в средоточии мудрости, годами копившейся в авторском естестве, и закалялись в горниле творческого воображения — и не зря божились. Теперь я знаю: тоска по минувшему (по тому, что еще не состоялось для нее как минувшее) — удел юности, а не зрелости; именно юность вслепую отличает прошлое-подлинник от прошлого-подделки. Я усвоил (какой ценой — вы потом узнаете, если захотите читать дальше): доля тех, кто старше тебя, порой сложнее и извилистей, чем твоя, и они тоже умеют спорить с судьбой, и случившееся до твоего появления на свет вовсе не целиком заслуживает забвения. И все же — поставьте себя на мое тогдашнее место, не осуждайте, проникнитесь. Вот он я, дурак дураком, и вот камера — в лоб, встык. Загвоздка в том, что взгляд линзы гипнотизирует вас: внушает, что ваш собеседник — она сама или же, по крайности, смазливая девица с нею рядом, но никак не вся орава британских телезрителей. Людям моего поколения свойственна спонтанность реакций; мы соображаем, жуем и страждем наскоро. Би-би-си требовала от меня импровизации на тему букеровских финалистов. Что требовала, то и получила.

Я молол языком как одержимый. Эпитеты «сентиментальный», «невежественный», «клишированный», точно воробьи, спархивали с моих уст. Минуты через две хнойная дама меня прервала (что за хамство, подумал я), оператор проверил качество записи, особа в балахоне воскликнула: «Ну, блеск!» (впоследствии выяснилось, что она говорит это по всякому поводу, и хорошему, и плохому). Кто-то уже волок к площадке очередную жертву, Джона Мортимера (или мужчину, сходного с Дж. Мортимером статью, лицом и повадкой); а я, тупо ликуя — причастился-таки голубизны экрана, урвал кусок видеобессмертия, — побрел восвояси через громадный, тесный, украшенный масляными портретами видных лондонских богатеев вестибюль за вожделенной подачкой, за понюшкой спиртного. Пологая каменная лестница была уставлена девушками в оборчатых фартуках, и каждая с казенным радушием протягивала мне серебряный поднос, где теснились напитки, приличествующие событию: шампанское или полноценный эрзац шампанского, апельсиновый сок, экологически чистая вода, искристый джин с тоником, в котором, словно айсберги у побережья Антарктиды, истаивали кубики льда. Я цапнул сразу два фужера с шампанским — один для себя, другой якобы для спутницы; надо заметить, чудесное поколение, к коему я принадлежу, беззастенчиво набрасывается на любую халяву. Мне предстояло общаться с прозаиками, а настоящая проза давным-давно учит нас: первый глоток алкоголя — первый шаг к запретным усладам. Я протиснулся в фойе, забитое публикой в парадных костюмах.

И быстро понял, что финальная церемония Букера — совсем не то, чего я ожидал. Литература как таковая тут сбоку припёка. Первый же гость, с которым я заговорил, назвался Нилом Кинноком; впоследствии я решил, что это, скорей всего, и вправду был Киннок, ибо на мои глубокомысленные соображения о литературном новаторстве в культуре постпостмодерна он отвечал невпопад. Второй собеседник представился Ричардом Роджерсом; с ним-то, по идее, и надо было обсудить проблемы постпостмодернизма, а вовсе не кинозвезд, увлекающихся верховой ездой. Третий отрекомендовался главным управляющим Английским банком; четвертый уверял, что владеет едва ли не всеми пахотными землями Западной Англии. Пятый, седьмой, двенадцатый: банкиры, бизнесмены, политики, послы разных стран, чьи народы не мыслят себя вне литературного процесса. Картина получалась парадоксальная: сливки искусства и власти в черных фраках, белоснежных сорочках, в орденах и лентах, нежно голубеющих под галстуками, — и я в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок». Я угодил в гущу профессиональных трепачей, но сегодня вечером они трепались о том, о чем треплются профессиональные трепачи, когда хотят просто потрепаться между собой: о котировках валют, о твердых экю и мягких посадках, об отпусках и здравницах, о своих шикарных виллах в Дордони и своей неизбывной неприязни к французам.

Потеряв терпение, я остановил какого-то фрачника (выяснилось, что это Джон Мейджор; впрочем, в ту осень он и сам еще как следует не понимал, кто он, собственно, такой) и спросил, где же скрываются писатели. Он помедлил, любезно улыбнулся и указал в глубь фойе, на увешанную портретами стену. Указание Мейджора (в данном, конкретном случае) было на редкость точным. Вплотную к стене жалась перепуганная стайка финалистов — тех, к чьим романам жюри так и сяк примеряло заветную премию. Они переминались с ноги на ногу и прихлебывали апельсиновый сок в плотном кольце угрюмых литагентов и дамочек из издательских пресс-бюро, причем всех дамочек звали Фионами. Как я и полагал, стайку в основном составляли престарелые леди — за исключением невероятно юной девушки, только осваивающей бабулькино ремесло, и автора мужеска пола родом из южного полушария, который преодолел несколько часовых поясов и оттого клевал носом. Лишь одна из четырех леди удосужилась сделать перманент — седые шевелюры остальных пребывали в кокетливом беспорядке. Две зачем-то прихватили с собой пластиковые пакеты для продуктов; одна уже всхлипывала; другая жаловалась, что выпила слишком много сока и у нее неладно с животом. Все романисты растерянно озирались по сторонам, будто так толком и не поняли, какого, собственно, рожна им тут делать. Догадаться, что перед вами литераторы, можно было лишь по косвенным приметам: брюзгливые, зловредные физиономии, взаимная неприязнь. К этому времени члены жюри как раз кончили совещаться и смешались с толпой, на ушко поверяя родным и близким имя лауреата. Однако по букеров-ским правилам героев дня держат в неведении до самого что ни на есть последнего момента, чтобы момент получился воистину волнующий; и финалисты тщетно пытались угадать счастливчика, достойного уже не какой-то там хилой неприязни, а могучей и праведной ненависти.

Я собрал в кулак все наличное обаяние (не сочтите за похвальбу — определенное обаяние мне порой присуще) и стал подъезжать к Фионам с тем, чтобы они позволили задать своим подопечным парочку вопросов о влиянии черного реализма на их творчество. Но Фионы, все как одна, отказали наотрез: дескать, никаких интервью, пока не будет объявлен результат, победителя отдадут на растерзание прессе, а побежденные, соответственно, повлекутся прочь тернистой дорогой, каждый — своей. До сих пор не пойму: может, Фионы лукавили? может, нутром чувствовали, что подобострастной статьи от меня не дождешься? И правильно чувствовали; я намеревался писать не о финалистах, но о культурной дистанции меж собой и финалистами. Для них жанр романа выполнял метафорическую функцию, и женственность их оставалась кособокой, будто амазонка с урезанной грудью; а для меня, газетчика, метафора была необязательной роскошью, запутывала голую логику факта, и женская грудь упругой рогаткой, жаркой двойною вершиной скользила по моей коже. Они закоснели в пуританском единомыслии; а меня воспитала беззубая вседозволенность. Вспоминая тот вечер, я отдаю должное интуиции Фион.


Раз уж вы добрались до этого места, вам, верно, хочется (или не хочется, кто вас разберет) побольше узнать о моей жизни, литературных пристрастиях, о мировоззрении в конце концов. Я мог бы заморочить вам голову нескладным автобиографическим очерком (семья, школа, успехи в спорте, ранние несмелые соития), но составлять его что-то лень. Короче: в самой середине загадочных, навсегда канувших 80-х я перешел на последний курс Сассекского университета, славного стойким шестидесятническим духом. Тут я хватал звезды с неба, тут получил специальность литературоведа. В тогдашнем искусствознании безраздельно властвовала теория деконструкции, и, гуляя по известковым увалам Сассекса, мы отдавались этой теории телом и душой. Детективы-подмастерья, обличители словесности, мы деконструировали все, что попадалось под руку: автора, произведение, читателя, язык, речь, самое действительность. Ни одна улика не ускользала от нашего взора, всякий текст подозревался в преступном умысле. Мы демифологизировали, мы демистифицировали. Мы раздраконивали авторитеты, мы разрушали каноны. Мы немилосердно обличали фаллическую символику и патриархальные атавизмы; мы расшифровывали, развагинировали, разоблачали, расчеловечивали В преддипломные дни я навестил руководителя своего семинара (то был еще не старый, но изверившийся и потасканный неомарксист, над которым вечно висел дамоклов меч сокращения штатов, неуклонно осуществлявшегося в академической среде с подачи Маргарет Тэтчер) и сообщил ему, что выбрал занятие по вкусу. И что же вам по вкусу? — насмешливо спросил он. Банковское дело? бухгалтерия? юриспруденция? должность преподавателя менеджмента в Гарварде? или писательского мастерства в каком-либо ином университете, из самых престижных и прогрессивных? Да нет, отвечал я, мне по примеру многих моих приятелей хочется завербоваться в армию. Военных действий, к счастью, не предвидится, и я до пенсии прокантуюсь в Баварии, всласть накушаюсь пива — мечта!

Помню, он побелел как простыня и окинул меня взглядом затравленного бронтозавра. Чего-чего, а подобных заявлений от выпускника Сассекса он не чаял услышать. Но затем, в нежданном припадке добродушия, дал мне совет, за который я благодарен ему по сей день, да-да, по сей день. Если вы склонны к силовым методам, сказал он, почему бы вам не заделаться критиком? После ваших лекций писатели и литература мне опротивели, возразил я. Вы твердо убедили меня, что все без исключения художественные тексты созданы людьми, которым создавать тексты противопоказано, ибо это сплошь люди с дурным воспитанием, дурной кровью, дурными манерами и дурными ориентирами. Великолепно, воскликнул он, такая позиция обеспечит вам головокружительную журналистскую карьеру. Снял трубку, набрал номер одного из многочисленных своих друзей-газетчиков. И так расписал ему мои достоинства, что через пару недель мне предложили испытательный срок в Крупной Воскресной, которая в те дни шла в гору и нащупывала свежий, нетрадиционный стиль, в меру эпатажный, но и в меру доходчивый. Никогда не забуду, как на выпускном вечере руководитель семинара (глаза полнятся слезами, бокал — белым вином) прощально стиснул мое предплечье и наказал нести знамя герменевтики сквозь невзгоды внешнего мира и не жалея сил трудиться во имя персонализма. С того самого мига и до букеровского торжества я только и делал, что претворял в жизнь его заветы.