Помощь ее оказалась бесценной, когда родился Телемах. Не упомянуть об этом было бы бесчестно. Она возносила молитвы Артемиде, когда я от боли не могла произнести ни слова; она держала меня за руки и промокала губкой мой лоб; она приняла новорожденного, омыла его и тепло укутала. Если она в чем-то и разбиралась по-настоящему (как она все время твердила мне), так это в младенцах. Она говорила с ними на особом языке — языке бессмыслицы. «Утти-у! — ворковала она над Телемахом, вытирая его после купания. — Гули-вули-пу!» Неприятно было представлять, что мой Одиссей — с его гордо выпяченной грудью и звучным голосом, со всем его красноречием, ясным умом и благородством — когда-то вот так же лежал у нее на руках и слушал, как она с ним сюсюкает.

Но досадовать на заботу, которой она окружила Телемаха, я не могла. Она восторгалась им безгранично. Можно было подумать, она сама его родила.

Одиссей был мною доволен. А как же иначе? «Елена до сих пор не родила сына», — сказал он. Мне бы следовало обрадоваться. Я и обрадовалась. Но с другой стороны… почему он до сих пор думал о Елене? Или, быть может, он думал о ней всегда?

X

Партия хора. Рождение Телемаха

Идиллия


Девять месяцев плыл он
по морям винно-красным
            материнского чрева.
Из пещеры чудовищной Ночи,
            от сна и тревожных видений
плыл он в темном челне —
            сам в себе, точно в лодочке утлой.
Средь опасностей многих он плыл
            чрез бескрайние воды утробы
из далекой пещеры, где Три Роковые Сестры,
погруженные в труд рукоделья,
нити жизни мужской выпрядают,
            и мерят, и режут, как срок подойдет,
и с такими же нитями женских судеб
            воедино сплетают.


Так и мы — те двенадцать,
            кому от руки его пасть предстояло
по жестокому слову отца его, — так же и мы
плыли сами в себе, точно в темных
            и хрупких лодчонках,
по морям беспокойным во чреве
            своих матерей,
что едва ковыляли
            на сбитых, опухших ногах
            под тяжелою ношей, —
не цариц, а безродных невольниц:
ту купили, ту приняли в дар,
            ту с войны привели
            или выкрали у бедняков.


Девять месяцев минуло —
к берегу мы подошли,
            как и он, в тот же час,
и причалили, точно как он,
            и вдохнули воздух чужбины.
Мы младенцами были, как он,
            и кричали, как всякий младенец,
и, как он, беззащитны мы были,
            но только стократ беззащитней:
ибо он появился на свет долгожданным,
            а нас не желали.


Мать его породила
            наследника царского рода,
            а матери наши
просто дали приплод —
            опростались, как всякая живность
жеребится, ягнится, щенится, телится,
            выводит цыплят и приносит помет.


У него был отец;
            мы же невесть откуда взялись —
словно крокус иль роза,
            а то еще как воробей,
            что родится из грязи.


Наши судьбы сплелись с судьбою его воедино.
Был он малым ребенком — и мы
так же были детьми и росли,
            как и он, но иначе:
как игрушки его и зверушки,
            сестрички его понарошку,
            подружки по играм.
Мы смеялись, как он, и резвились, как он,
            хоть и были
голоднее, чем он, и смуглее,
            в веснушках от солнца,
            без мяса к обеду.


Он считал нас по праву своими,
            зачем бы ему ни сгодились:
оберечь, накормить его, вымыть его,
            позабавить,
укачать-усыпить его в утлых лодчонках
            собственных тел.


Мы не знали, играя с ним там,
            на прибрежных песках
каменистого козьего острова, нашей Итаки,
что ему суждено обернуться для нас
            хладнооким убийцей.


Если б знали —
            решились бы мы утопить его сразу?
Ибо дети не знают пощады,
            и каждому хочется жить.


Нас — двенадцать, а он был один.
            Отчего ж не решиться?
Нам достало б минуты;
            никто б ничего не заметил.
Удержали б головку его, еще без вины,
            под водою
ручки маленьких нянек —
            пока еще тоже невинных.


Мы б остались ни в чем не повинны
            в глазах господина:
мы б сказали — волна виновата.
            Смогли б или нет?
Но об этом спросите Сестер, что прядут
            лабиринт свой кровавый,
воедино сплетая мужские и женские судьбы:
ведомо им лишь одним,
как могло б измениться течение жизни,
ведомы им лишь одним
наши сердца.
А от нас не дождетесь ответа.

XI

Елена разрушает мою жизнь

Со временем я привыкла к новому дому, хотя власти в нем у меня было немного: Эвриклея и моя свекровь заправляли всеми домашними делами и принимали все решения по хозяйству. Одиссей, естественно, управлял царством, а его отец Лаэрт время от времени вмешивался, то оспаривая, то поддерживая решения сына. Как обычно, все в этом семействе соперничали за то, чье слово имеет больший вес. И соглашались между собой только в одном: уж никак не мое.

Особенно тяжело приходилось за обедом. Слишком много было при итакийском дворе подводных течений, слишком много обид и затаенного недовольства со стороны мужчин и слишком много тягостных умолчаний в связи с моей свекровью. Если я пыталась заговорить с ней, она отвечала, но никогда не глядела мне в лицо, а обращалась к скамеечке для ног или к столу. И ответы ее неизменно были жесткими и рублеными, как и подобало при беседе с мебелью.

Вскоре я поняла, что благоразумнее будет держаться в стороне от дворцовой жизни и ограничиться заботами о Телемахе, насколько позволяла Эвриклея. «Вы и сами еще почитай что дитя, — говорила она, отнимая у меня младенца. — Дайте-ка я присмотрю за нашим милым малюткой. А вы ступайте, развлекитесь».

Но я не знала, чем мне развлечься. О том, чтобы бродить по скалам или по берегу в одиночестве, словно какая-нибудь девчонка из бедняков или рабыня, не могло быть и речи: выходя из дворца, я брала с собой двух служанок (мне нужно было поддерживать репутацию, а за репутацией жены царя всегда следили самым пристальным образом), но они держались в нескольких шагах позади меня, как того требовали приличия. Шествуя в своих разноцветных одеяниях, я чувствовала себя призовой лошадью на параде: моряки пялились на меня во все глаза, а горожанки перешептывались. Подруги моего возраста и одного со мной положения у меня не было, так что эти прогулки не приносили особого удовольствия и со временем становились все реже.

Иногда я сидела во дворе, пряла шерсть и прислушивалась к доносившемуся из пристроек смеху и пению служанок, занятых домашними делами. Если шел дождь, я перебиралась со своей пряжей на женскую половину дворца. Там, по крайней мере, я была не одна: несколько служанок постоянно работали за прялками. Кстати говоря, прясть мне нравилось. Это было медленное, размеренное и успокаивающее занятие, и, когда я бралась за него, никто, даже свекровь, не мог обвинить меня, что я сижу сложа руки. Правда, она и так не говорила ни слова, но я-то понимаю, что такое молчаливый упрек.

Много времени я проводила в наших покоях — нашей с Одиссеем общей спальне. Спальня была хорошая, с видом на море, хотя и не такая роскошная, как мои покои дома, в Спарте. Одиссей соорудил особое ложе, один из столбов которого был вырезан из ствола оливы, вросшей корнями в землю. Так, сказал он, никто не сможет его передвинуть, что предвещает счастье ребенку, зачатому на этом ложе. Это хранилось в величайшей тайне: никто не знал об этом, кроме Одиссея, Акториды (которая к тому времени уже умерла) и меня самой. Если пойдут слухи об этом столбе, сказал Одиссей с притворной угрозой, он поймет, что я ему изменила, а тогда — и он нахмурился словно бы игриво — от него пощады не жди: он изрубит меня на кусочки или повесит на стропильной балке.

Я сделала вид, что испугалась, и сказала, что мне никогда и в голову не придет предать его несравненный столб.

А на самом деле я испугалась по-настоящему.

И все-таки именно на этом ложе мы проводили лучшие часы своей жизни. Отдыхая от любовных игр, Одиссей всегда заводил со мной беседу. Он поведал мне немало историй: и о себе самом — о своих охотничьих подвигах и набегах на чужие владения, о своем чудесном луке, который не может натянуть никто, кроме него, и о том, как ему благоволит богиня Афина за изобретательность и искусство менять обличье и строить хитроумные планы; и о многом другом — о том, как на род Атрея пало проклятие, как Персей получил от Аида шлем-невидимку и отрубил голову чудовищной Горгоне, и как достославные Тезей и Пейрифой похитили мою двоюродную сестру Елену, когда той не было еще и двенадцати лет, и решили определить по жребию, кто из них возьмет ее в жены, когда она войдет в возраст. Тезей не взял ее силой только потому, что она была еще ребенком, — по крайней мере так утверждало предание. Два ее брата пошли на Афины войной, захватили город и спасли сестру.

Эту последнюю историю я уже знала: мне рассказывала ее сама Елена. Но в ее версии все выглядело несколько по-иному. Красота Елены якобы внушала Тезею и Пейрифою такое благоговение, что при виде ее они всякий раз едва не лишались чувств и могли только молить о прощении за дерзость, обнимая ее колени. Больше всего в этой истории ей нравилось то, что обе стороны в Афинской войне понесли много потерь: все эти смерти Елена считала данью своей красоте. Печально, но факт: люди так часто ее превозносили и так щедро осыпали дарами и похвалами, что она безнадежно зазналась. Она решила, что вправе делать все, что ей заблагорассудится — точь-в-точь как боги, с которыми, по ее убеждению, она состояла в столь близком родстве.

Я часто думала: если бы Елена не раздулась до такой степени от тщеславия, быть может, нам и не пришлось бы претерпеть все эти страдания и скорби, которые она навлекла на нас своим себялюбием и безумной похотью. Почему она не могла жить как все? Но нет — жить как все было бы скучно, а Елену снедали амбиции. Она хотела прославиться. Она мечтала выделиться из толпы.



Телемаху исполнился год, когда разразилась беда. И все из-за Елены — как теперь известно всему миру.

О надвигающейся катастрофе мы впервые услышали от капитана спартанского судна, зашедшего в нашу гавань. Он обходил окрестные острова, покупая и продавая рабов и, как полагалось гостям определенного статуса, мог рассчитывать на наше гостеприимство: мы пригласили его отобедать и переночевать под нашим кровом. Такие посетители всегда доставляли свежие новости: кто умер, кто родился, кто недавно сочетался браком, кто кого убил в поединке, кто принес своего ребенка в жертву кому-нибудь из богов. Но этот капитан явился с поистине неслыханной вестью.

Елена, поведал он, сбежала с троянским царевичем. Следовало полагать, этот юноша — Парис, один из младших сыновей царя Приама, — был весьма хорош собой. Любовь вспыхнула с первого взгляда. Все девять дней пиршества — Менелай не поскупился уважить высокого гостя — Парис и Елена пожирали друг друга глазами за спиной Менелая, но тот ничего не замечал. По мне, так ничего удивительного: он был толстокожий и тупой, как пробка. Наверняка он не ублажал тщеславие Елены должным образом, так что она только и дожидалась того, кто оценит ее по достоинству. Затем Менелай уехал на чьи-то похороны, а влюбленная парочка попросту нагрузила корабль Париса золотом и серебром под завязку и была такова.

И теперь Менелай рвал и метал. Не отставал от него и брат Агамемнон — блюститель семейной чести. Они отправили в Трою послов с требованием вернуть Елену и награбленное добро, но послы вернулись ни с чем. Парис и коварная Елена посмеялись над ними с высоких стен Трои. «Это было нечто!» — воскликнул наш гость с видимым удовольствием: как и все мы, он не прочь был позлорадствовать, когда сильные мира сего садились в лужу. «Только об этом теперь и говорят», — добавил он.

Выслушав капитана, Одиссей побледнел как полотно, но не сказал ни слова. Только ночью он объяснил мне, что его так обеспокоило:

— Мы все принесли клятву, — сказал он. — Мы поклялись на жертвенном коне, рассеченном на части, а это клятва могущественная. Каждого из тех, кто дал ее, теперь призовут на защиту чести Менелая — всем придется плыть в Трою и отвоевывать Елену.

А это будет нелегко, добавил он. Троя очень сильна, это куда более крепкий орешек, чем Афины в то время, когда их с той же целью разгромили братья Елены.

Я едва удержалась, чтобы не сказать, что Елену следовало держать под замком в сундуке в темном погребе, потому что она — ходячая отрава. Вместо этого я спросила:

— Ты поедешь?

Мысль о том, что мне придется остаться на Итаке без Одиссея, была нестерпима. Что за радость — жить одной в этом неприветливом дворце? Одной — в смысле без друзей и сторонников. И не будет больше ночных услад — того единственного, что помогало мне сносить властные замашки Эвриклеи и леденящее душу молчание свекрови.

— Я дал клятву, — сказал Одиссей. — Мало того, я сам придумал всю эту затею с клятвой. Теперь мне нелегко будет выкрутиться.

Тем не менее он попытался. Когда объявились Агамемнон и Менелай (им пришлось приехать собственнолично) со своим верным сторонником Паламедом, который, в отличие от этих двоих, был далеко не глуп, Одиссей встретил их в полной готовности. Заранее распустив слухи о том, что он повредился в уме, он напялил дурацкую крестьянскую шапку, запряг в плуг вола и осла и пошел пахать поле, засевая его солью. Я думала, что поступаю очень хитро, предложив гостям лично проводить их на поле, где они смогут воочию наблюдать это плачевное зрелище.

— Вот увидите, — сказала я, всхлипывая. — Он больше не узнает ни меня, ни даже нашего маленького сына!

И взяла ребенка с собой — для пущей убедительности.

Так Паламед и вывел Одиссея на чистую воду: он выхватил Телемаха из моих рук и положил его на землю прямо перед упряжкой. Одиссею пришлось остановиться, чтобы не погубить сына.

А это означало, что теперь расставания не избежать.

Наши гости польстили Одиссею, рассказав об оракуле, объявившем, что без его помощи взять Трою не удастся. После этого он, естественно, не стал медлить со сборами. А кто из нас устоял бы перед соблазном прослыть незаменимым?

XII

Ожидание

Что я могу сказать о следующих десяти годах? Одиссей уплыл в Трою. Я осталась на Итаке. Солнце вставало, совершало свой дневной круг и садилось. Лишь изредка я думала о нем как о пламенной колеснице Гелиоса. То же и луна — всходила и заходила, убывала и вновь росла. Лишь изредка я думала о ней как о серебряной ладье Артемиды. Весна и лето, осень и зима сменяли друг друга в назначенный им черед. Довольно часто дул ветер. Телемах становился старше год от года, ел много мяса, и все его баловали.

До нас доходили известия о том, как продвигается осада Трои: когда лучше, когда хуже. Рапсоды пели песни о славных героях — Ахилле, Агамемноне, Аяксе, Менелае, Гекторе, Энее и прочих. Мне до них не было дела: я ждала вестей только об Одиссее. Когда же он вернется и развеет мою скуку? Его имя тоже упоминалось в песнях, и я наслаждалась такими мгновениями. То он выступал с воодушевляющей речью, то примирял поссорившихся царей, то выдумывал какую-нибудь поразительную уловку, то давал мудрый совет, а то под видом беглого раба пробирался в Трою, чтобы переговорить с Еленой, которая, как утверждалось в песне, собственноручно его омыла и умастила благовониями.

Этот эпизод меня радовал меньше прочих.

И вот рапсоды воспели вершину его хитроумия: деревянного пустотелого коня с воинами во чреве. И тогда — весть промчалась молнией от маяка к маяку — Троя пала. Рассказывали о страшной резне и грабежах в захваченном городе. Кровь текла рекой по улицам, небо над дворцом полыхало пламенем; ни в чем не повинных мальчиков сбрасывали со скалы; троянских женщин увели в плен, не пощадив и дочерей царя Приама. А затем наконец прибыла долгожданная весть: греческие суда отплыли на родину.

И на этом все.



День за днем я поднималась на крышу дворца и смотрела на гавань. И день за днем — ничего. Иногда приходили другие корабли — но не тот, который я так ждала.

Другие мореходы приносили слухи и сплетни. Одиссей и его матросы напились допьяна в первом же порту, и команда взбунтовалась, рассказывали одни; нет, возражали другие, они поели какого-то волшебного растения и лишились памяти, но Одиссей их спас, велев связать и перенести на корабль. Одиссей сразился с одноглазым циклопом-великаном, утверждали некоторые; да ничего подобного, возмущались другие, то был всего-навсего одноглазый хозяин какой-то таверны, а драка вышла из-за того, что ему отказались заплатить. Нескольких матросов сожрали людоеды, говорили одни; нет же, настаивали другие, то была обычная потасовка — всего лишь откушенные уши и расквашенные носы, да кое-кого под шумок пырнули кинжалом. Одиссей гостит у богини на зачарованном острове, повествовали одни; она превратила его матросов в свиней (проще простого, на мой взгляд), но затем вернула им прежний облик, ибо влюбилась в Одиссея и теперь потчует его неслыханными яствами, которые готовит собственными бессмертными ручками, а каждую ночь они предаются неистовым любовным утехам; все это выдумки, отмахивались другие, просто-напросто он заглянул в дорогой бордель и поразвлекся с хозяйкой.

Ясное дело, рапсоды ловили эти россказни на лету и приукрашали их, как только умели. В моем присутствии всегда исполнялись самые благородные версии — те, в которых Одиссей представал умным; смелым и находчивым победителем невиданных чудовищ и возлюбленным богинь. Единственная причина, по которой он до сих пор не вернулся домой, заключалась в том, что ему препятствует некий бог (согласно некоторым версиям — морской бог Посейдон) — отец изувеченного Одиссеем циклопа. Или даже несколько богов сразу. Или Сестры-Пряхи. Или еще кто-нибудь. Ибо не может быть сомнений — намекали рапсоды, желая польстить мне, — что лишь могучая божественная сила способна помешать моему супругу устремиться в объятия любящей — и любимой — жены.

Чем красочнее они все это живописали, тем более щедрых даров ожидали от меня в награду. И я никогда не скупилась. Даже явный вымысел — и то хоть какое-то утешение, если больше утешиться нечем.



Моя свекровь умерла. Лицо ее покрылось морщинами, как иссохшая, растрескавшаяся грязь. Тщетное ожидание свело ее в могилу — она скончалась в уверенности, что Одиссей никогда не вернется. По ее мнению, в этом была виновата не Елена, а я: зачем я тогда вынесла младенца на поле?! Старуха Эвриклея одряхлела. Мой свекор Лаэрт тоже сильно сдал. Он утратил всякий интерес к дворцовой жизни и перебрался в хижину близ одного из своих садов, где нередко можно было заметить, как он ковыляет в отрепьях между грушевыми деревьями, что-то бормоча себе под нос. Я подозревала, что он тронулся умом.