— А зачем? — спросила она.

— Думают, что так хочет Бог, — объяснила Рини. — Думают, он хочет, чтобы ему пожертвовали волосы — вот как они невежественны. Зачем ему волосы? Ты представь только! Целые горы волос!

— А что потом делают с волосами? — спросила Лора. — Когда отрежут?

Рини лущила фасоль: хлоп-хлоп-хлоп.

— Шьют парики для богатых женщин, — ответила она. Рини нашлась, но я понимала, что это выдумка, вроде историй о детях из теста. — Для богатеньких воображал. Ты ведь не хочешь, чтобы твои красивые волосы очутились на голове какой-нибудь жирной уродины.

Лора оставила мысль пойти в монахини — во всяком случае, так казалось; но с Лорой никогда не знаешь, что ещё ей в голову придет. К вере у неё была сверхспособность. Подставлялась под удар, доверялась, посвящала себя и отдавалась во власть. Чуточка недоверия стала бы первым оборонительным рубежом.


Прошло несколько лет — точнее, было потрачено на мистера Эр-скина. Наверное, не стоит говорить потрачено: я многому у него научилась, хотя и не тому, чему он собирался учить. Кроме лжи и мошенничества, я научилась скрывать презрение, научилась молчаливому сопротивлению. Я поняла, что месть — блюдо, что вкуснее всего холодным. Научилась не попадаться.

Тем временем разразилась Депрессия. После биржевого краха отец потерял не много, но все же кое-что потерял. И вышел за допустимый предел ошибки. Следовало при снижении спроса закрыть фабрики; положить деньги в банк — припрятать, как делали другие в том же положении. Это было бы разумно. Но он так не сделал. Он просто не мог. Не мог выбросить фабричных на улицу. Он оставался верен своим рыцарям-вассалам. Не важно, что среди рыцарей-вассалов были и женщины.

В Авалоне воцарилась скудость. Зимой в спальнях было холодно, простыни обветшали. Рини вырезала протершиеся середины, потом сшивала края. Часть комнат совсем закрыли. Большинство слуг уволили. Больше не было садовника, и сад зарастал сорняками. Отец сказал, что нуждается в нашей помощи — тогда мы переживем тяжелые времена. Раз уж нам так противны латынь и математика, сказал он, мы можем помогать Рини по дому. Научиться экономить. На практике это означало есть на обед фасоль, соленую треску или крольчатину и штопать чулки.

Лора есть крольчатину отказывалась. Говорила, что кролики похожи на освежеванных младенцев. Их только людоеды могут есть. По словам Рини, отец был слишком добр — себе во вред. И слишком горд. Мужчина должен признавать поражение. Она не знала, что нас ждет впереди, но, скорее всего, ожидало нас разорение.


Мне уже исполнилось шестнадцать. Какое-никакое обучение закончилось. Я слонялась без дела — но зачем? Что со мной будет?

У Рини были свои соображения. Она пристрастилась к журналу «Мэйфэйр», где описывались светские торжества, и к газетной светской хронике: свадьбы, благотворительные балы, роскошный отдых. Голова у неё пухла от имен и названий: фамилий знаменитостей, названий океанских лайнеров и дорогих отелей. Она считала, мне надо устроить дебют со всей атрибутикой — чаепитиями, где я познакомлюсь с матерями известных семейств, с приемами и выездами на природу, с танцами, куда пригласят подходящих молодых людей. Как в прежние времена, Авалон заполнят хорошо одетые люди, зазвучат струнные квартеты, запылают факелы на лужайке. Наша семья ничем не хуже, а может, и лучше тех семейств, где будущее дочерей устраивают именно так. Отцу следовало бы на такой случай положить деньги в банк. Будь жива моя мать, говорила Рини, все бы шло, как надо.

Я в этом сомневалась. Судя по тому, что я слышала о матери, она, скорее всего, отправила бы меня в школу — в женский колледж Альма или в другое достойное и скучное заведение — изучать нечто полезное и тоже скучное, вроде стенографии; что касается дебюта, он показался бы ей суетным. У неё самой дебюта не было.

Другое дело — бабушка Аделия; она жила так давно, что её можно было идеализировать. Она приняла бы во мне участие, не пожалев ни денег, ни усилий. Я бродила по библиотеке, разглядывала её портреты, что по-прежнему висели на стенах. Портрет маслом 1900 года: улыбка сфинкса, платье цвета сухих алых роз, глубокое декольте — обнаженная шея появляется внезапно, точно рука фокусника из-за кулис. Черно-белые фотографии в позолоченных рамках: нарядные шляпки, страусовые перья, вечерние платья, диадемы, белые лайковые перчатки; бабушка одна или в обществе ныне забытых знаменитостей. Будь она жива, усадила бы меня рядом и дала советы: как одеваться, что говорить, как вести себя в разных обстоятельствах. И как не выглядеть смешной — а шансов для этого масса. Рини перекапывала светскую хронику, но все-таки знала недостаточно.


Пикник на пуговичной фабрике

Пришел и ушел День труда;[Отмечается в первый понедельник сентября.] остались горы пластиковых стаканчиков, бутылок и сморщенных воздушных шариков — они то и дело всплывали в пене речных водоворотов. Сентябрь утверждался в своих правах. В поддень солнце по-прежнему палило нещадно, но по утрам вставало все позже, принося туманы; прохладными вечерами вовсю скрежетали и трещали сверчки. Дикие астры, недавно пустившие корни в саду, проросли пучками — маленькие белые цветочки, кустистые голубые и фиолетовые, со ржавыми стеблями. Прежде, во времена бессвязного садоводства, я бы посчитала их сорняками и выдрала с корнем. Теперь я больше не делаю таких различий.

Теперь гулять приятнее — нет прежней жары и солнцепека. Туристов все меньше, а оставшиеся хотя бы прилично одеты: никаких огромных шортов, бесформенных сарафанов и обгоревших красных ног.

Сегодня я отправилась в Палаточный лагерь. На полпути Майра догнала меня на машине и предложила подвезти; к стыду своему, я согласилась: меня замучила одышка. Я как-то не сообразила, что путь довольно длинный. Майра спросила, куда я иду и зачем: пастушеский инстинкт она, должно быть, унаследовала от Рини. Я сказала, куда; а насчет зачем ответила, что просто хочу снова взглянуть на это место — из сентиментальности. Слишком опасно, сказала Майра, кто его знает, что там в зарослях ползает. Взяла с меня обещание сидеть на открытом месте и её ждать. Через час она за мной заедет.

Я все больше ощущаю себя письмом: отправлено здесь — получено там. Только адресата нет.

Теперь в Палаточном лагере смотреть не на что. Пара акров между шоссе и Жогом, заросшие деревьями и чахлым кустарником; весной полно комаров — выводятся в болотце посреди леска. Тут охотятся цапли, порой слышны их хриплые крики — точно палкой скребут по жести. Время от времени несколько птиц-наблюдателей пролетают, удрученно оглядывая местность, будто что-то потеряли.

В тени поблескивают пустые сигаретные пачки, рядом — бледные клубеньки использованных презервативов и размокшие скомканные «клинексы». Собаки и кошки метят территорию; жаждущие парочки прячутся меж деревьев, хотя теперь их все меньше — есть и другие места. Летом под кустами отсыпаются пьяные, подростки прибегают покурить и понюхать что они там курят и нюхают. Свечные огарки, обгоревшие ложки и странного вида одноразовые иголки. Об этом рассказывала Майра; она считает, все это — позор. Она знает, зачем нужны свечки и ложки, — это наркоманские причиндалы. Похоже, всюду порок. Et in Arcadia ego.[И я в Аркадии (лат.).]

Лет десять или двадцать назад это место пытались почистить. Водрузили бессмысленную вывеску «Парк полковника Паркмена», поставили три простых стола для пикников, пластиковый бак для мусора и пару передвижных туалетов — все для удобства отдыхающих, однако те предпочитали упиваться пивом у реки и выбрасывать мусор там, откуда вид получше. Потом какие-то воинствующие юнцы превратили вывеску в мишень для стрельбы; местные власти распорядились убрать столы и туалеты — из-за бюджета, кажется; мусорный бак никогда не опорожнялся, зато его частенько навещали еноты; потом увезли и его, и Палаточный лагерь вернулся в прежнее состояние.

Палаточный лагерь так называется, потому что когда-то здесь происходили богослужения; разбивались палатки, похожие на шапито, и заезжие проповедники произносили пламенные речи. В те дни это место было ухоженнее или, скажем, более вытоптано. Здесь стояли ларьки и манежи разъездных ярмарок; здесь же привязывали пони, и осликов, устраивали парады, а потом публика расходилась на пикники. Здесь устраивали любые сборища.

Тут праздновали День труда «Чейз и Сыновья». День труда — это официальное название; все называли праздник пикником пуговичной фабрики. Он проводился в субботу перед собственно Днем труда с его риторическим трепом, марширующими оркестрами и самодельными флажками. Воздушные шары, карусель и безобидные глупые игры — бег в мешках, яйцо на ложке, эстафета с морковкой. Парикмахерские квартеты неплохо пели, туда-сюда маршировал отряд скаутов-горнистов; дети под музыку из заводного граммофона исполняли шотландский флинг и ирландскую чечетку на деревянном помосте вроде боксерского ринга. Был конкурс на Самую Нарядную Собачку и Самого Нарядного Младенца. Ели вареную кукурузу с маслом, картофельный салат и хот-доги. Дамы из Женского легиона[Общественная женская организация, входящая в состав Канадского королевского легиона.] в помощь чему-нибудь продавали выпечку — пироги, печенье и пирожные, а также варенья, чатни и соленья в банках, надписанных именем: Ассорти Роды или Сливовый компот Перл.

Все веселились от души. За прилавком не продавали ничего крепче лимонада, но мужчины приносили фляги и бутылки, и на закате в зарослях слышались потасовки, крики и хриплый хохот, а потом и плеск воды — это в речку бросали мужчину или парня в одежде или без штанов. Жог здесь довольно мелок — так что за все время почти никто не утонул. В темноте пускали фейерверки. В период расцвета этих пикников — в тот период, что кажется мне расцветом, — под скрипку плясали кадриль. Но к 1934 году, о котором я рассказываю, столь бурного веселья уже не наблюдалось.

Около трёх часов дня отец произносил с помоста речь. Очень короткую речь, но мужчины постарше слушали внимательно, и женщины тоже — каждая или сама работала на фабрике, или была замужем за фабричным. А когда пришли тяжелые времена, молодые мужчины тоже стали слушать, и даже девушки в летних платьицах с полуголыми руками. В речи говорилось немногое, но многое читалось между строк. «Есть причины радоваться» — это хорошо; «основания для оптимизма» — плохо.

В том году было жарко и сухо — и уже давно. Карусель не ставили, и воздушных шаров было мало. Вареная кукуруза старовата, зернышки сморщились, словно кожа на суставах, лимонад водянистый, хот-доги быстро закончились. Но на фабриках Чейза пока не увольняли. Спад производства — да, но никаких увольнений.

Отец четыре раза произнес «основания для оптимизма» и ни разу — «есть причины радоваться». Все тревожно переглядывались.

В детстве мы с Лорой пикникам ужасно радовались. Теперь уже нет, но появиться там — наш долг. Хоть на минуту. Нам это внушали с раннего детства: мама непременно появлялась на торжестве, как бы плохо себя ни чувствовала.

После маминой смерти, когда ответственность за нас легла на Рини, та очень внимательно выбирала нам для пикника одежду: не слишком простую — это расценили бы как пренебрежение, равнодушие к общественному мнению, но и не слишком нарядную чтобы мы не важничали. В тот год мы были достаточно большими, чтобы самим выбирать себе наряды — мне восемнадцать, Лоре — четырнадцать, — но выбирать оказалось практически не из чего. В нашей семье не любили демонстраций роскоши, хотя у нас было несколько, говоря языком Рини, приличных вещей; но в последнее время роскошной считалась любая новая вещь. На пикник мы обе надели прошлогодние широкие синие плиссированные юбки и белые блузки. Лора была в моей шляпке трёхлетней давности, а я в прошлогодней шляпке с новой лентой.

Лору это, похоже, не смущало. В отличие от меня. Я так и сказала, а Лора объявила меня суетной.

Мы выслушали речь. (Точнее, я выслушала. Не понять, что именно слушает Лора, хотя слушать она умела: распахивала глаза и внимательно склоняла голову.) Отец с речью всегда справлялся, сколько бы он перед этим ни выпил, но сейчас запинался. Он то подносил машинописный текст к здоровому глазу, то отодвигал в замешательстве, словно ему подали счет за то, чего он не заказывал. Раньше его одежда была элегантной, со временем стала элегантной, но поношенной, а в тот день выглядела чуть ли не обветшалой. Косматые волосы явно нуждались в стрижке; он выглядел опустошенным — даже каким-то свирепым, точно загнанный в угол разбойник с большой дороги.

Речь встретили вымученными аплодисментами, а затем люди, тихо беседуя, сбились в стайки. Некоторые, расстелив куртки или одеяла, уселись под деревьями или задремали, прикрыв лица носовыми платками. Только мужчины — женщины продолжали бодрствовать, оставались бдительны. Матери погнали детишек на берег — пусть повозятся в песке на пляже. В стороне начался пыльный бейсбольный матч; кучка людей рассеянно за ним наблюдала.

Я пошла помогать Рини продавать выпечку. В пользу чего торговали? Не припомню. Но я помогала каждый год — это само собой разумелось, Я сказала Лоре, что ей тоже следует пойти, но она сделала вид, будто не слышит, и зашагала прочь, лениво покачивая широкими полями шляпы.

Я её отпустила. Предполагалось, что я должна за ней присматривать. На мой счет Рини не переживала, а вот Лору считала слишком доверчивой, слишком дружелюбной с незнакомцами. Работорговцы не дремлют, и Лора — идеальная жертва. Она сядет в чужой автомобиль, откроет неизвестную дверь, пойдет не по той улице, и все потому, что она ни перед чем не останавливалась — во всяком случае, не перед тем, что останавливает других людей, а предостеречь её невозможно: предостережений она не понимала. Она не попирала правила — просто их забывала.

Я устала за Лорой присматривать — она этого совсем не ценила. Устала отвечать за её промахи, за её неуступчивость. Устала отвечать — и точка. Мне хотелось в Европу или в Нью-Йорк или хотя бы в Монреаль — в ночные клубы, на званые вечера, в восхитительные места, о которых писали в журналах Рини — но я нужна была дома. Нужна дома, нужна дома — словно пожизненное заключение. Хуже — словно панихида. Я застряла в Порт-Тикондероге, горделивом оплоте заурядных пуговиц и дешевых кальсон для экономных покупателей. Я здесь зачахну, со мной никогда ничего не случится. Кончу жизнь старой девой, как мисс Вивисекция, жалкой и смешной. В глубине души я боялась именно этого. Мне хотелось отсюда вырваться, но я не знала как. Иногда надеялась, что меня похитят работорговцы, — пусть я в них и не верила. Хоть какая-то перемена.

Над прилавком с выпечкой установили навес, а сами изделия прикрыли от мух чистыми кухонными полотенцами и вощеной бумагой. Рини испекла для распродажи пирожки — они ей никогда особо не удавались. Внутри сыроватые и клейкие, а снаружи — резиновая корочка, будто ламинария или громадный кожистый гриб. Во времена получше они неплохо продавались — скорее, как ритуальные сувениры, чем еда, — но в этот раз их покупали плохо. Денег у всех было мало: в обмен на них людям хотелось получить нечто действительно съедобное.

Я стояла у прилавка, и Рини, понизив голос, докладывала последние новости. Еще светло, а в речку уже побросали четверых, и совсем не веселья ради. Тут спорили что-то про политику, и все кричали, рассказывала Рини. Помимо обычных речных буйств случились драки. Избили Элвуда Мюррея, редактора еженедельной газеты, наследника двух поколений газетчиков-Мюрреев; большинство материалов Мюррей писал сам, и фотографировал тоже сам. Хорошо, в речку не окунули — погубили бы фотоаппарат, а он дорогой, хотя, по сведениям Рини, подержанный. У Мюррея шла носом кровь; он сидел под деревом со стаканом лимонада в руке, а вокруг хлопотали две женщины, постоянно меняя мокрые платки. Мне было все видно.

Его из-за политики избили? Рини не знала, но всем не нравилось, что он подслушивает чужие разговоры. В лучшие времена Элвуда Мюррея считали дураком и, как говорила Рини, «голубком»: ну, он ведь так и не женился, а в его возрасте это кое о чем говорило. Однако его терпели и даже, в пределах допустимого, ценили — при условии, что он никого не забудет упомянуть в светской хронике и не переврет имена. Но времена изменились, а Мюррей любознателен по-прежнему. Никто не хочет, чтобы о нём прописали в газетах все подробности, говорила Рини. Никто в здравом уме такого не пожелает.

Я заметила отца — он ходил среди отдыхающих рабочих, припадая на одну ногу. Кивал то одному, то другому — резко, точно голова движется не вперед, а назад. Повязка на глазу тоже двигалась, и издали казалось, будто в голове дыра. Усы торчали одиноким темным изогнутым бивнем, который впивался во что-то время от времени — это отец улыбался. Руки он держал в карманах.

С ним был человек помоложе, чуть выше; в отличие от отца — ни единой морщинки, ни намека на угловатость. Лощеный — вот что приходило на ум. Изящная панама, полотняный, точно светящийся костюм, такой свежий и чистый. Мужчина был явно не из местных.

— Кто это с отцом? — спросила я Рини. Она незаметно глянула и хмыкнула.

— Это Королевский Классический Мистер. Выдержка у него, похоже, есть.

— Я так и думала, — сказала я.

Королевский Классический Мистер — Ричард Гриффен из торонтской фирмы «Королевский классический трикотаж». Наши рабочие — те, кто работал у отца, — именовали фирму «Королевский классический дерьмотаж»: мистер Гриффен был не только главным конкурентом отца, но и антагонистом своего рода. Нападал на отца в газетах, обвиняя в излишнем либерализме по поводу безработицы, пособий и пьянства. А также по поводу профсоюзов — необоснованно, поскольку в Порт-Тикондероге профсоюзы не водились, и отец имел о них весьма смутное представление, что ни для кого не было секретом. И вот теперь отец зачем-то пригласил Ричарда Гриффена в Авалон на ужин после пикника, да к тому же в последний момент. Всего за четыре дня.

На Рини мистер Гриффен свалился как снег на голову. Всем известно, что перед врагами не ударить в грязь лицом важней, чем перед друзьями. Четырех дней недостаточно, чтобы подготовиться к такому событию, — особенно если учесть, что в Авалоне грандиозных трапез не устраивали со времен бабушки Аделии. Ну да, Кэлли Фицсиммонс привозила иногда друзей на выходные, но это совсем другое дело: они просто художники и должны с благодарностью принимать, что дают. Иногда по ночам они шарили на полках в поисках съестного и готовили сэндвичи из остатков. Рини их звала ненасытные утробы.

— Денежный мешок из новых, — презрительно заметила Рини, разглядывая Ричарда Гриффена. — Только взгляни, штаны какие модные. — Она не прощала тех, кто критиковал отца (кроме себя, разумеется), и презирала любого, кто, выбившись в люди, важничал больше, чем ему, по мнению Рини, полагалось; а насчет Гриффенов все знали, что они из грязи вышли — по крайней мере, их дед. Обманул евреев и устроился, туманно говорила Рини — может, думала, что это подвиг такой? Впрочем, она никогда не уточняла, как именно все произошло. (По-честному, Рини могла про Гриффенов и приврать. Она порой сочиняла про людей истории, которые им, как ей казалось, подходили.)