В Национальную галерею я все же сходила. Мне посоветовал портье, когда памятники закончились. Поход меня измотал: слишком много людей, чересчур ярко — точно в универмаге; но у меня кружилась голова. Я никогда не видела столько обнаженных женских тел одновременно. Обнаженные мужчины тоже были, но не такие обнаженные. И масса изысканных нарядов. Возможно, нагота или одетость — первичные категории, как мужчина и женщина. Ну, Бог так думал. (Лора — ребенком: «А что носит Бог?»)

Пока я осматривала достопримечательности, автомобиль меня дожидался. Я быстрым шагом входила в ворота или какой там был вход, притворяясь целеустремленной; стараясь не выглядеть одинокой или потерянной. Потом все глазела и глазела — чтобы было что рассказать. Но я толком не понимала, что вижу. Здания — всего лишь здания. Ничего в них особенного нет, если ты не знаток архитектуры или не знаешь, что в них происходило, а я ничего не знала. Я не обладала талантом видеть целое, глаза точно тормозили на поверхности того, на что я смотрела, и я уносила с собой лишь текстуру — шершавость кирпича или камня, гладкость вощеных деревянных перил, жесткость убогого меха. Зеркальные глаза.

Ричард поощрял не только познавательные экскурсии, но и поездки по магазинам. Я пугалась продавцов и покупками не увлекалась. Иногда заходила в парикмахерскую. Ричард не хотел, чтобы я коротко стриглась или делала горячую завивку — я и не делала. Чем проще, тем лучше, говорил он. Это подчеркивало мою молодость.

Бывало, я просто бродила по улицам, сидела в парках, дожидаясь, когда настанет время возвращаться. Случалось, ко мне подсаживался мужчина и пытался завязать разговор. Тогда я уходила.

Я много времени тратила на переодевания. На возню с ремешками, пряжками, прилаживанием шляпок, выравниванием швов на чулках. Переживала, подходит ли то или это к тому или иному часу дня. Некому было застегнуть мне крючки на платье или сказать, как я выгляжу со спины, все ли сидит как надо. Раньше это делали Рини или Лора. Я скучала по ним, и старалась не скучать.

Полирую ногти, парю ноги. Выщипываю или сбриваю волоски: кожа должна быть гладкой, без поросли. Топография — точно сырая глина, чтобы руки скользили.


Считается, что медовый месяц дается молодоженам, чтобы лучше узнать друг друга, но шли дни, и я чувствовала, что знаю Ричарда все меньше. Он закрывался — а может, что-то скрывал. Отошел на выгодную позицию. Я же обретала форму — ту, что он для меня выбрал. Каждый раз, когда я смотрелась в зеркало, во мне сильнее проступали новые черты.

Из Лондона мы направились в Париж, сначала на пароме через канал, потом на поезде. Дни в Париже мало чем отличались от Лондона, — разве что на завтрак подавали рогалики, клубничный джем и кофе с горячим молоком. Трапезы были роскошны; ими Ричард особенно восторгался — винами в первую очередь. Все повторял, что мы не в Торонто — очевидный для меня факт.

Я видела Эйфелеву башню, но наверх не поднималась — не люблю высоты. Видела Пантеон и гробницу Наполеона. А в Соборе парижской богоматери не была: Ричард не благоволил к церквям — по крайней мере, католическим, считал, что они расслабляют. Например, говорил, что от ладана тупеешь.

Во французской гостинице имелось биде; Ричард объяснил мне его назначение с лёгкой усмешкой, увидев, как я мою там ноги. Французы понимают то, чего не понимают другие, подумала я. Понимают желания тела. Во всяком случае, признают, что оно существует.

Мы жили в «Лютеции» — во время войны там будет штаб-квартира нацистов, но откуда мы могли знать? По утрам я пила кофе в ресторане гостиницы, потому что боялась идти куда-нибудь ещё. Я была убеждена, что потеряв гостиницу из виду, никогда не найду дорогу назад. Я уже поняла, что от французского, которому меня научил мистер Эрскин, проку мало. От фразы «Le coeur a ses raisons que la raison ne conna о t» молока в кофе не прибавится.

Меня обслуживал официант с лицом старого моржа; он высоко поднимал кувшины и лил кофе и горячее молоко одновременно — я восхищалась, будто ребенок фокусником. Однажды он спросил — он немного знал английский:

— Почему вы такая печальная?

— Вовсе нет, — ответила я и расплакалась. Порой сочувствие посторонних — катастрофа.

— Не надо печалиться, — сказал он, глядя на меня грустными, кожистыми глазами моржа. — Наверно, любовь. Но вы молодая, красивая. У вас потом будет время печалиться. — Французы — знатоки по части печали, они её знают во всех видах. Потому у них и есть биде. — Это преступно, любовь, — прибавил он, похлопывая меня по плечу. — Но без неё хуже.

Впечатление от этих слов было несколько испорчено на следующий день, когда официант сделал мне гнусное предложение, если я правильно поняла: с моим французским трудно сказать точно. Он был не так уж стар — должно быть, лет сорока пяти. Надо было согласиться. Но насчет печали он ошибался: печалиться лучше в молодости. Печальная хорошенькая девушка вызывает желание её утешить, а вот печальная старая клюшка — нет. Но это так, к слову.


Потом мы направились в Рим. Мне он показался знакомым — во всяком случае, контекст в меня вбил мистер Эрскин на уроках латыни. Я видела Форум — то, что от него осталось, Аппиеву дорогу и Колизей, похожий на обгрызенный мышами сыр. Разные мосты, побитых временем ангелов, серьёзных и печальных. Видела Тибр — желтый, будто желчь. Видела Святого Петра — правда, только снаружи. Он огромен. Наверное, я должна была видеть черные формы фашистов Муссолини, марширующих по городу и всех избивающих — они уже появились? — но я не видела. Такие вещи обычно невидимы, если жертва не ты. О них узнаешь только из кинохроник или из фильмов, поставленных много позже.

Днем я заказывала чашку чая — я постепенно приучалась заказывать, начала понимать, как разговаривать с официантами, как удерживать их на безопасном расстоянии. Я пила чай и писала открытки. Рини, Лоре и несколько — отцу. На открытках изображались места, где я побывала, — все, что мне полагалось видеть, в деталях цвета сепии. Мои послания мог бы писать слабоумный. Рини: Погода чудесная. Я в восторге. Лоре: Сегодня видела Колизей, где христиан бросали на съедение львам. Тебе было бы интересно. Отцу: Надеюсь, ты здоров. Ричард передает привет. (Это неправда, но я уже постигала, какого вранья от меня, жены, ожидают.)

Ближе к концу медового месяца мы провели неделю в Берлине. У Ричарда там были дела — насчет ручек для лопат. Одна его фирма делала ручки для лопат, а немцам не хватало древесины. В стране много копали и собирались копать ещё больше, а Ричард мог поставлять ручки дешевле, чем конкуренты.

Как говорила Рини: Большое складывается из малого. И ещё: Бывает чистый бизнес, а бывает нечистый. Но я ничего не понимала в бизнесе. Моя задача — улыбаться.

Признаюсь, Берлин мне понравился. Нигде я не ощущала себя такой белокурой. Мужчины исключительно предупредительными, только не оглядывались, проходя в дверь. Но если тебе целуют руки, можно многое простить. Именно в Берлине я привыкла наносить духи на запястья.

Города я запоминала по гостиницам, гостиницы — по ванным комнатам. Одеться, раздеться, понежиться в воде. Но хватит путевых заметок.


В Торонто мы вернулись через Нью-Йорк. Была середина августа, жара стояла нестерпимая. После Европы и Нью-Йорка Торонто показался маленьким и тесным. У Центрального вокзала клали асфальт, в воздухе клубились битумные пары. Заказанный автомобиль повез нас, обгоняя трамваи с их пылью и лязгом, мимо разукрашенных банков и универмагов, в гору к Роуздейл, в тень каштанов и кленов.

Мы остановились перед домом, который Ричард купил для нас по телеграмме. Купил за понюшку табаку, говорил он, — бывший владелец ухитрился разориться. Ричарду нравилось говорить, что он купил что-то за понюшку табаку, — очень странно, потому что он не нюхал табак. И не жевал. Даже курил нечасто.

Фасад мрачен, увит плющом; высокие узкие окна обращены внутрь. Ключ под ковриком; в прихожей пахнет химикалиями. Пока нас не было, Уинифред затеяла ремонт, и он ещё не закончился: в гостиных, где маляры содрали старые викторианские обои, валялись робы. Теперь дом стал пастельный, жемчужный — цвета равнодушной роскоши, холодного отчуждения. Как подсвеченные зарей перистые облака, что плывут одиноко в небе над вульгарной суетой птиц, цветов и всякой живности. В этой атмосфере мне предстояло жить, этим разреженным воздухом дышать.

Рини презрительно фыркнула бы при виде мерцающей пустоты и мертвенной белизны дома: да это одна большая ванная. Но обстановка напугала бы её не меньше моего. Я мысленно призвала бабушку Аделию. Вот кто знал бы, что делать. Ясно: нувориши хотят произвести впечатление. Она вежливо отмела бы: что и говорить — очень современно. Бабушка поставила бы Уинифред на место, думала я, но от этого не легче: теперь и я принадлежала к Гриффенам. Отчасти, во всяком случае.

А Лора? Притащила бы цветные карандаши, тюбики с красками. Что-нибудь пролила, что-нибудь разбила, хоть что-то испортила бы в доме. Оставила бы свою метку.


В холле — прислоненное к телефону послание от Уинифред: «Привет, ребята! С возвращением! В первую очередь я велела привести в порядок спальню! Надеюсь, вам понравится — просто шикарная! Фредди».

— Я не знала, что этим занимается Уинифред.

— Мы хотели сделать сюрприз, — сказал Ричард. — Зачем тебе вникать?

И я в который раз почувствовала себя ребенком, которого родители не посвящают в свою взрослую жизнь. Доброжелательные деспотичные родители, тайно сговорившиеся, уверенные, что они во всем и всегда правы. Я заранее знала, что на день рожденья Ричард никогда не подарит мне то, чего я хочу.

По совету Ричарда я пошла наверх освежиться. Наверное, у меня был такой вид. Я и впрямь чувствовала себя совсем разбитой и липкой. («Роса на розе», так назвал это Ричард.) Шляпка развалилась, я бросила её на туалетный столик. Побрызгала водой лицо, вытерлась белым полотенцем с монограммой — Уинифред повесила. Окна спальни выходили в сад, которым ещё не занимались. Сбросив туфли, я рухнула на бескрайнюю кремовую постель. Наверху балдахин, повсюду кисея, будто в сафари. Значит, здесь мне улыбаться и терпеть — на этой кровати, которую я не стелила, но в которой придется спать. И на этот потолок смотреть сквозь кисейный туман, пока на теле вершатся земные дела.

Возле кровати стоял белый телефон. Он зазвонил. Я сняла трубку. Лора, вся в слезах.

— Где ты была? — рыдала она. — Почему не приехала?

— Ты о чем? — не поняла я. — Мы приехали точно в срок. Успокойся, я тебя плохо слышу.

— Ты даже не отвечала! — заливалась слезами Лора.

— Господи, да о чем ты?

— Папа умер! Он умер, он умер! Мы послали пять телеграмм! Рини послала!

— Подожди. Не торопись. Когда это случилось?

— Через неделю после твоего отъезда. Мы пытались звонить. Мы обзвонили все гостиницы. Нам сказали, что тебе передадут, нам обещали. Они что, не сказали?

— Я приеду завтра, — сказала я. — Я не знала. Мне ничего не передавали. Я не получала никаких телеграмм. Ни одной.

Я ничего не понимала. Что случилось, как это произошло, почему папа умер, почему мне не сказали? Я сидела на полу, на пепельном ковре, скорчившись над телефоном, будто над хрупкой драгоценностью. Я представила, как в Авалон приходят из

Европы мои открытки с веселыми пустыми словами. Может, до сих пор лежат на столике в вестибюле. Надеюсь, ты здоров.

— Но об этом писали в газетах! — воскликнула Лора.

— Не там, где я была. Не в тех газетах. — Я не добавила, что вообще не прикасалась к газетам. Слишком отупела.

Всюду — на пароходе и в гостиницах — телеграммы получал Ричард. Я так и видела, как его аккуратные пальцы вскрывают конверт, Ричард читает, складывает телеграмму вчетверо, прячет. Его нельзя обвинить во лжи — он ни слова о них не говорил, об этих телеграммах, — но ведь и это ложь? Разве нет?

Он, наверное, договаривался в гостиницах, чтобы меня ни с кем не соединяли по телефону. Никаких звонков, пока я в номере. Намеренно держал меня в неведении.

Сейчас вырвет, подумала я, но тошнота отступила. Через некоторое время я спустилась вниз. Кто себя в руках держит, тот и победил, говорила Рини. Ричард сидел на задней веранде и пил джин с тоником. Как предусмотрительно со стороны Уинифред запастись джином, сказал он — дважды. Второй бокал ждал меня на столике — стеклянная столешница на коротких кованых ножках. Я взяла бокал. Лед звякнул о хрусталь. Вот так должен звучать мой голос.

— Бог ты мой! — Ричард глянул на меня. — А я думал, ты немного освежилась. Что с твоими глазками? — Наверное, покраснели.

— Папа умер, — ответила я. — Мне послали пять телеграмм. Ты не сказал.

— Меа culpa,[Моя вина (лат.).] — сказал Ричард. — Понимаю, что должен был рассказать, но не хотел тебя расстраивать, дорогая. Сделать ничего было нельзя, на похороны мы никак не успевали, а я не хотел тебе все портить. Наверное, я эгоист: я хотел, чтобы ты целиком принадлежала мне — хоть ненадолго. А сейчас сядь, встряхнись, выпей джину и прости меня. Утром мы этим займемся.

От зноя кружилась голова; пятна солнца на лужайке слепили зеленью. Тень под деревьями черна, как смоль. Стаккато его голоса взрывалось азбукой Морзе: я слышала только отдельные слова.

Расстраивать. Не успевали. Портить. Эгоист. Прости меня.

Что я могла ответить?


Светло-желтая шляпка

Рождество пришло и ушло. Я старалась его не замечать. Но Майру трудно не заметить. Она принесла мне в подарок небольшой сливовый пудинг, приготовила его сама из черной патоки и какой-то замазки, а сверху половинки резиновых ярко-красных вишен — точно нашлепки на сосках у стриптизерши былых времен. Еще она подарила мне плоскую расписную деревянную кошку с нимбом и ангельскими крыльями. Эти кошки пользуются в «Пряничном домике» бешеным спросом, сказала Майра; ей они тоже кажутся забавными, и она отложила одну для меня; на ней, правда, есть маленькая трещинка, но она совсем незаметна, и кошка будет отлично смотреться на стене над плитой.

Удачное место, согласилась я. Наверху ангел, и плотоядный ангел к тому же — давно пора откровенно об этом поговорить! Внизу — печь, как известно из надежных источников. А мы все — посредине, застряли на Земле — как раз где сковородка. Как всегда, теологические споры поставили бедняжку Майру в тупик. Ей нравится, когда Бог прост — прост и безыскусен, как редиска.

Долгожданная зима пришла в канун Нового года — ударил мороз, а назавтра повалил снег. За окном мело и мело — сугроб за сугробом, словно в финале детского праздника Бог вываливал грязное снежное белье. Для полной ясности я включила метеоканал: дороги занесены, автомобили погребены под снегом, повреждены линии электропередач, замерла торговля, рабочие в мешковатых комбинезонах неуклюже бродят на морозе, точно дети-переростки, упакованные для игр. Молодые ведущие называют ситуацию «текущим моментом», не теряя задорного оптимизма, как при любой катастрофе. Делая невероятные прогнозы, они сохраняют беззаботность трубадуров, цыган на ярмарке, страховых агентов или биржевых гуру, прекрасно понимая: все их обещания сбыться не могут.

Майра позвонила узнать, как у меня дела. Сказала, что Уолтер приедет меня откапывать, как только прекратится снегопад.

— Не глупи, Майра, — сказала я. — Сама выкопаюсь. — (Откровенная ложь: я и пальцем не шевельну. У меня полно арахисового масла — могу переждать. Но мне хотелось общества, а мои угрозы заняться физическим трудом обычно ускоряют приезд Уолтера.)

— Не смей трогать лопату! — завопила Майра. — Сотни старых… сотни людей твоего возраста каждый год умирают от инфарктов, потому что копали снег. И если отключат электричество, смотри, куда ставишь свечи.

— Я ещё не в маразме, — огрызнулась я. — Дом спалю разве только нарочно.

Приехал Уолтер, прокопал дорожки. Привез пакет бубликов. Мы их съели за столом на кухне: я осторожно, Уолтер — оптом, но задумчиво. Он из тех, для кого жевание — форма размышления. Мне вспомнилась вывеска в витрине ларька «Мягкие бублики», в парке развлечений «Саннисайд», — в каком же году? — летом 1935-го:


Главное в бубликах — бублик,
А вовсе не дыры…
Помни об этом, братец,
И топай по миру.

Дырка от бублика — парадокс. Пустота, но теперь и её научились продавать. Отрицательное число; ничто, ставшее съедобным. Интересно, нельзя ли — конечно, метафорически — на этом примере доказать существование Бога. Когда даешь имя ничему, не становится ли оно чем-то?

На следующий день я рискнула прогуляться среди великолепных холодных дюн. Безрассудство, но мне хотелось приобщиться: снег так красив, пока не потемнел и не покрылся порами. Лужайка перед домом напоминала сверкающую лавину с переходом через Альпы. Я вышла на улицу и успешно преодолела некоторое расстояние, но через несколько домов к северу хозяева копали не столь усердно, с Уолтером не сравнить, и я увязла в снегу, стала барахтаться, поскользнулась и упала. Вроде никаких переломов или растяжений — я об этом и не думала — но подняться я не могла. Так и лежала, суча ногами и руками, будто опрокинутая черепаха. Дети такое специально устраивают, машут руками, будто крыльями, — «делают ангелов». Им это забава.

Я уже забеспокоилась, как бы не промерзнуть насквозь, но тут два незнакомца меня подняли и доволокли до дома. Я прохромала в комнату и рухнула на диван, не снимая бот и пальто. По своему обыкновению, почуяв беду, вскоре объявилась Майра с полдюжиной разбухших кексов, оставшихся после каких-то семейных посиделок. Она приготовила чай, сунула мне в постель грелку и вызвала доктора. Они засуетились уже вдвоем, мягко и обидно меня упрекая, и надавали кучу полезных советов, чрезвычайно довольные собой.

Я расстроена. И злюсь на себя ужасно. Нет, скорее, не на себя — на свое тело, учинившее такое свинство. Плоть всю жизнь ведет себя, как законченная эгоистка, твердит о своих потребностях, навязывает свои убогие и опасные желания, и вдруг под конец откалывает такое — просто уходит в самоволку. Когда нам что-то нужно — например, рука или нога, оказывается, у тела совершенно иные планы. Оно шатается, гнется под тобой, просто тает, будто снежное — и что остается? Пара угольков, старая шляпа, улыбка из гальки. Кости — хворост, легко ломаются.

Все это оскорбительно. Трясущиеся колени, артрозные суставы, варикозные вены, все эти немощи и унижения — все это не наше — мы этого не хотели и не требовали. В мыслях мы остаемся совершенствами — собою в лучшую пору и в лучшем свете: никогда не застреваем, вылезая из автомобиля — одна нога на улице, другая в салоне; не ковыряем в зубах; не сутулимся; не почесываем нос или зад. Если мы обнажены, то грациозно полулежим в лёгкой дымке — это мы переняли у актеров, они научили нас таким позам. Актеры — наша юная сущность, покинувшая нас, сияющая, обратившаяся в миф.

Ребенком Лора спрашивала: а сколько лет мне будет на небе?


Поджидая нас, Лора стояла на ступеньках Авалона между двумя каменными урнами, куда не удосужились посадить цветы. Несмотря на рост, она выглядела совсем девочкой — хрупкой и одинокой. Будто крестьянкой, нищенкой. В голубом домашнем платье с выцветшими лиловыми бабочками — моем, трёхлетней давности, — и притом босая. (Это что, очередное умерщвление плоти или просто эксцентричность? А может, она просто забыла надеть туфли?) Косичка переброшена через плечо, как у нимфы на пруду.