Мистер Гриффен призвал Канаду последовать примеру Англии, Франции и Соединенных Штатов, избрав политику невмешательства. Такая позиция разумна, и её следует сформулировать немедленно: канадские граждане не должны рисковать своей жизнью в чужой сваре. Однако твердолобые коммунисты уже потянулись с нашего континента в Испанию, и хотя закон должен им воспрепятствовать, страна может порадоваться, что представилась возможность очиститься от подрывных элементов не за счет налогоплательщиков.

Речь мистера Гриффена была встречена аплодисментами.


Слепой убийца: Гриль-бар «Цилиндр»

На гриль-баре «Цилиндр» горит неоновая вывеска: синяя перчатка приподнимает красный цилиндр. Цилиндр вверх, цилиндр снова вверх; вниз — никогда. Головы под ним нет — только подмигивающий глаз. Мужской глаз — то откроется, то закроется; глаз фокусника; озорная дурацкая шутка.

Цилиндр — лучшее, что есть в баре «Цилиндр». И все же они сидят в кабинке, у всех на виду, как настоящие, и у каждого горячий сэндвич с говядиной, серое мясо на хлебе — мягком и безвкусном, как попка ангела; бурая подливка, густая от муки. Консервированный горошек нежного серовато-зеленого цвета, картофель фри, обмякший от масла. В других кабинках сидят одинокие безутешные мужчины с покрасневшими жалобными глазами, в несвежих рубашках и лоснящихся галстуках бухгалтеров; несколько потрепанных парочек — это лучший пятничный кутеж, на который они способны; и несколько трио незанятых проституток.

Интересно, может, он встречается с кем-то из этих шлюх, думает она. Когда меня нет. И следующая мысль: откуда я знаю, что они шлюхи?

Это лучшее, что здесь можно получить за такие деньги, говорит он. Имея в виду сэндвич с говядиной.

А остальное ты пробовал?

Нет, но у меня инстинкт.

Да, он ничего — в своем роде.

Уволь меня от этих салонных выражений, говорит он, но не слишком грубо. Его настроение приподнятым не назовешь, но он на взводе. Почему-то взвинчен.

Когда она возвращается из своих поездок, он обычно не таков. Неразговорчив и мстителен.

Давно не виделись. Тебе как обычно?

Как обычно?

Как обычно, перепихнуться.

Почему тебе обязательно нужно быть грубым?

Связался с дурной компанией.

Сейчас ей хотелось бы знать, почему они едят здесь. Почему не у него? Почему он плюнул на предосторожности? Откуда у него деньги?

Сначала она получает ответ на последний вопрос, хотя вслух его не задает.

Этим сэндвичем, говорит он, мы обязаны людям-ящерам с Ксенора. Выпьем за них, подлых чешуйчатых тварей, и за все, что с ними связано. Он поднимает бокал с кока-колой, куда плеснул рома из фляжки. (Боюсь, коктейлей тут нет, сказал он, распахивая перед ней дверь. Это заведение суше, чем передок у ведьмы.)

Она тоже поднимает бокал. Люди-ящеры с Ксенора? — переспрашивает она. Те самые?

Один в один. Я послал историю в газету. Две недели назад. И они клюнули. Чек пришел вчера.

Значит, он сам ходил за чеком, и обналичивал сам, уже не первый раз. А что делать — её слишком долго не было.

Ты рад? Судя по виду, вроде да.

Да, конечно… шедевр. Много действия, много крови. Прекрасные дамы. Он усмехается. Оторваться невозможно.

Про женщин-персиков?

Нет. Никаких персиков. Совсем другой сюжет.

Он думает: что будет, когда я ей скажу? Конец игры или клятвы навек — и что хуже? На ней шарфик — тонкий, текучий, какой-то розовато-оранжевый. Арбузный — вот как называется оттенок. Сладкое хрустящее жидкое тело. Он вспоминает, как впервые её увидел. Все, что он мог вообразить у неё под платьем, было сплошным туманом.

Что на тебя нашло? — спрашивает она. Ты словно… Ты пил?

Нет. Немного. Он перекатывает по тарелке бледно-серые горошины. Это случилось наконец, произносит он. Я уезжаю. Есть паспорт и все прочее.

О, говорит она. Вот как. Она старается, чтобы голос не выдал ужаса.

Вот так, продолжает он. Товарищи появились. Решили, видно, что там я буду полезнее, чем здесь. В общем, после всех этих виляний им вдруг не терпится меня спровадить. Одной занозой в заднице меньше.

А тебе безопасно ездить? Я думала…

Безопаснее, чем оставаться. Но говорят, меня теперь не слишком ищут. Такое чувство, будто другая сторона тоже хочет, чтобы я проваливал. Хлопот меньше. Хотя я не собираюсь кому-то сообщать, на каком поезде поеду. Ничего хорошего, если меня с него столкнут с пулей в башке и ножом в спине.

А через границу? Ты всегда говорил…

Сейчас граница тоньше паутинки — для тех, кто уходит. Таможенники в курсе, что происходит, знают, что отсюда маршрут в Нью-Йорк, а оттуда в Париж. Все организовано, и всех зовут Джо. Полицейским все объяснили. Сказали, смотреть сквозь пальцы. Они тоже хотят есть хлеб с маслом. Им положить с прибором.

Я хотела бы поехать с тобой, говорит она.

Так вот почему они здесь. Чтобы она не устроила скандал. Он надеется, что на публике она не закатит сцену. Не станет рыдать, вопить, рвать на себе волосы. Он на это рассчитывает.

Да. Я тоже хотел бы, говорит он. Но тебе нельзя. Там тяжело. В голове у него крутится:


Ненастье,
Какой-то бред, на ширинке пуговиц нет,
Только молния…[Пародия на песню Теда Кёлера и Гарольда Арлена «Ненастье».]

Держись, говорит он себе. В башке бурлит, словно там имбирное пиво. Газированная кровь. Будто он летит и смотрит на неё сверху. Её прелестное расстроенное лицо дрожит отражением в неспокойной воде; уже кривится, скоро польются слезы. Но, несмотря на печаль, она как никогда восхитительна. Нежное молочное сияние исходит от неё, рука, которую он сжимает, упруга и округла. Ему хочется схватить её, унести к себе и трахать до самозабвения неделю. Будто это поможет.

Я тебя подожду, говорит она. Когда ты вернешься, я просто выйду из дома, и мы уйдем вместе.

Правда, уйдешь? Уйдешь от него?

Да. К тебе — уйду. Если захочешь. Я все брошу.

Неоновый свет лучинами тычется в окно над ними — красный, синий, красный. Она воображает, что он ранен: тогда бы он остался. Ей хочется запереть его, связать, спрятать для себя одной.

Уйди от него сейчас, говорит он.

Сейчас? Её глаза расширяются. Прямо сейчас? Почему?

Мне невыносимо, что ты с ним живешь. Одна мысль невыносима.

Но для меня это ничего не значит, говорит она.

А для меня значит. Особенно когда уеду, когда не буду тебя видеть. Я свихнусь, об этом думая.

Но тогда я останусь без денег, удивляется она. Где мне жить? Снимать комнату, в одиночестве? Как ты, думает она. На что жить?

Ты можешь найти работу, беспомощно говорит он. Я мог бы посылать тебе кое-что.

У тебя нет денег — толком нет. А я не могу ничего делать. Шить не могу, печатать не могу. Есть ещё одна причина, думает она, но я не могу ему сказать.

Должен быть какой-то выход. Но он не настаивает. Может, и впрямь не такая удачная идея — жить ей одной. В большом грязном мире, где каждый парень отсюда до Китая может к ней пристать. И если что случится, виноват будет только он.

По-моему, мне лучше остаться, нет? Это лучше всего. Пока ты не вернешься. Ты же вернешься? Целым и невредимым?

Конечно, говорит он.

Потому что иначе я не знаю, что сделаю. Если тебя убьют или ещё что, я пропала. Она думает: я говорю, как в кино. А как ещё говорить? Мы забыли, как ещё.

Дело дрянь, думает он. Она себя накручивает. Сейчас заплачет. Заплачет, а я тут буду сидеть, как болван. Если женщина начинает плакать, её уже не остановишь.

Хватит, пойду принесу твое пальто, говорит он угрюмо. Это не шуточки. У нас мало времени. Пойдем обратно ко мне.

IX

Стирка

Наконец-то март, скупые приметы весны. Деревья ещё голые, почки жесткие, закукленные, на припеках тает снег. Собачьи какашки оттаивают, оседают, их обледеневшее кружево побледнело от прошлогодней мочи. Вылезают куски лужайки, грязные и замусоренные. Должно быть, так выглядит чистилище.

Сегодня на завтрак было нечто новенькое. Какие-то новые хлопья — их принесла Майра, чтобы меня взбодрить: она верит всему, что пишут на упаковках. Эти хлопья, говорят прямые буквы цвета леденцов или теплых спортивных костюмов, изготовлены не из никудышной, сверхприбыльной кукурузы или пшеницы, а из малоизвестных злаков с труднопроизносимыми именами — древних и мистических. Их семена обнаружены в индейских захоронениях доколумбова периода и в египетских пирамидах — информация убедительная, но, если вдуматься, не больно-то обнадеживающая. Эти хлопья не только прочистят тебя изнутри не хуже скребка, шепчут нам, но даруют новую силу, неувядающую молодость, бессмертие. Сзади коробка украшена гирляндой розовых кишок, спереди — нефритовое мозаичное безглазое лицо; рекламодатели явно не поняли, что это ацтекская посмертная маска.

В честь нового продукта я заставила себя сесть, как полагается, за кухонный стол с прибором, да ещё с салфеткой. Живущие в одиночестве привыкают есть стоя: к чему приличия, если никто тебя не увидит и не осудит? Однако дай себе поблажку в одном — и рассыпется все.


Вчера я решила устроить постирушку — показать Богу нос и поработать в воскресенье. Впрочем, ему наверняка плевать на дни недели: на небесах, как и в подсознании, — так нам, во всяком случае, говорят, — время отсутствует. На самом деле я хотела показать нос Майре. Не надо убирать постель, говорит она, не надо носить тяжелые корзины с грязным бельем по шатким ступенькам в подвал, где стоит древняя, бешеная стиральная машина.

Кто стирает мое белье? По умолчанию, Майра. Пока я здесь, могу быстренько загрузить машину, говорит она. А затем мы обе притворяемся, что она этого не делала. Поддерживаем легенду — то, что стремительно превращается в легенду, — будто я могу сама о себе позаботиться. Но в последнее время напряжение этого притворства начинает сказываться.

У Майры болит спина. Она хочет найти женщину, чужого человека, которая будет ко мне приходить, все делать и всюду совать нос. Потому что, видите ли, у меня больное сердце. Она как-то узнала — и о посещении врача, и о лекарствах, и о прогнозах; думаю, её просветила медицинская сестра, рыжая, крашеная и с языком как помело. Весь город под одним одеялом.

Я сказала Майре, что со своим бельем разберусь сама. Я буду сопротивляться появлению этой женщины, сколько смогу. Потому что смущаюсь? В немалой степени. Не хочу, чтобы посторонний копался в моем грязном белье, в пятнах и запахах. Майра — ладно: я знаю её, она знает меня. Я её крест: я делаю её особо добродетельной в глазах окружающих. Она называет мое имя, закатывает глаза — и отпущение грехов ей обеспечено, если не ангелами, то хотя бы соседями, а этим угодить гораздо труднее.

Пойми меня правильно. Я не издеваюсь над добродетелью, она не проще зла, а объяснима и того меньше. Но подчас мириться с нею трудно.

Приняв решение — и предвкушая, как раскудахчется Майра, когда обнаружит выстиранные и сложенные полотенца, и свою самодовольную улыбку, — я выступила в свой стиральный поход. Я склонилась над корзиной, едва не свалившись туда вниз головой, и выудила, что смогу унести, стараясь не вспоминать белье далекого прошлого. (Какое красивое! Такого больше не делают, ни обшитых пуговок, ни ручной строчки. Хотя, может, я его просто не вижу, все равно не могу себе позволить, да и не влезу в него. Для таких вещичек нужна талия.)

Я сложила вещи в пластмассовое ведро и пошлепала вниз, шаг за шагом, боком по лестнице, словно Красная Шапочка, что идет к бабушке по преисподней. Только я сама бабушка, и злобный волк сидит внутри меня. И грызет, грызет.

Спустилась, пока все хорошо. По коридору на кухню, оттуда — в полумрак подвала, в его пугающую сырость. Почти сразу меня начала бить дрожь. Вещи, раньше не представлявшие никакой опасности, стали казаться предательскими: подъемные окна притаились капканами, готовые защемить мне руки, табуретка вот-вот развалится, а верхние полки буфетов полны хрупких стеклянных мин. Пройдя полпути вниз, я поняла, что зря это затеяла. Слишком крутая лестница, слишком тусклый свет и такая вонь, будто в свежий цемент закатали чью-то умело отравленную жену. Внизу, у лестницы, мерцало озерцо темноты — глубокое, дрожащее и мокрое, точно настоящее озеро. А может, и впрямь настоящее; может, речная вода просочилась сквозь пол — я такое видела по метеоканалу. Все четыре стихии могут проявить себя в любой момент: огонь — вырваться из земли, земля — обратиться в лаву и тебя похоронить, воздух — порывом яростного ветра снести крышу с твоего дома. Так почему не наводнение?

Я слышала какое-то бульканье — может, внутри меня, но может, и нет; сердце бешено колотилось в панике. Я понимала, что вода — выверт зрения, слуха или мозга, и все-таки лучше не спускаться. Я уронила белье на ступеньки, там его и оставила. Может, вернусь за ним позже, а может, и не вернусь. Кто-нибудь заберет. Майра — поджав губы. После того, что я натворила, мне точно не отделаться от женщины. Я повернулась, чуть не упала, вцепилась в перила; потом потащила себя наверх, ступеньку за ступенькой, — к успокоительному, рассудительному кухонному свету.

За окном было серо, ровная безжизненная серость; небо и пористый тающий снег — одного цвета. Я включила электрический чайник, вскоре он затянул свою паровую колыбельную. Плохо дело, если кухонная утварь заботится о тебе, а не наоборот. Но все-таки он меня утешил.

Я налила чай, выпила и сполоснула чашку. Хоть посуду ещё могу за собой мыть — и на том спасибо. Затем поставила чашку на полку к другим чашкам — вручную расписанная посуда бабушки Аделии; лилии к лилиям, фиалки к фиалкам, одинаковые узоры вместе. По крайней мере, в буфете у меня порядок. Но из головы не шло белье, упавшее на ступеньки. Эти тряпки, скомканные лоскуты — точно сброшенная белая кожа. Впрочем, не такая уж и белая. Завещание кому-то: чистые страницы, на которых царапало мое тело, оставляя таинственные знаки, медленно, но уверенно выворачиваясь наизнанку.

Может, попытаться собрать белье и снова запихнуть в корзину — тогда никто ничего не узнает. Никто — это Майра.

Похоже, меня охватила страсть к порядку.

Лучше поздно, чем никогда, говорит Рини.

О, Рини! Как я хочу, чтобы ты была рядом. Вернись и позаботься обо мне!

Но она не придет. Придется самой о себе заботиться. О себе и о Лоре, как я торжественно обещала.

Лучше поздно, чем никогда.


Так на чем я остановилась? Была зима. Нет, это уже было.

Была весна. Весна 1936 года. В этом году все стало разваливаться. Точнее, продолжало разваливаться, но уже серьёзнее, чем прежде.

В том году король Эдуард отрекся от престола; пожертвовал честолюбием ради любви. Нет. Пожертвовал своим честолюбием ради честолюбия герцогини Виндзорской.[10 декабря 1936 г. король Великобритании Эдуард VIII (1894–1972) подписал отречение от престола ради женитьбы на Уоллис Симпсон (1895–1986). Герцогом и герцогиней Виндзорской они стали уже после отречения Эдуарда.] Это событие запомнилось. А в Испании началась Гражданская война. Но это все случилось несколько месяцев спустя. Что же было в марте? Нечто. Ричард, шурша газетой за завтраком, сказал: он это все-таки сделал.

В тот день мы завтракали вдвоем. Лора ела с нами только по выходным, да и тогда уклонялась, притворяясь, что ещё спит. В будни она ела одна в кухне, потому что ехала в школу. Ну, не одна: с миссис Мергатройд. А мистер Мергатройд отвозил Лору в школу и забирал оттуда, поскольку Ричард не хотел, чтобы Лора ходила пешком. На самом деле, боялся, что она собьется с пути.

Лора обедала в школе, а по вторникам и четвергам брала уроки игры на флейте: требовалось на чем-нибудь играть. Начали с фортепиано, но ничего не вышло. С виолончелью то же самое. Нам сказали, что Лора мало занимается, хотя вечерами наш слух порой терзали печальные, фальшивые завывания флейты. Фальшивила она явно намеренно.

— Я с ней поговорю, — сказал как-то Ричард.

— Вряд ли нам есть, на что жаловаться, — отозвалась я. — Она просто делает, что ты сказал.

Лора больше не дерзила Ричарду. Но тут же покидала комнату, если он входил.


Вернемся к утренней газете. Ричард держал её между нами, и я читала заголовки. Он — это Гитлер, который вошел в Рейнские земли. Он нарушил правила, перешел границу, совершил запретное. Что ж, сказал Ричард, это можно было предвидеть, но, похоже, он застиг их врасплох. Утер им нос. Ловкий парень. Умеет нащупать слабое место. И шанса не упустит. Надо отдать ему должное. Я соглашалась, не слушая. В те месяцы, чтобы не сломаться, мне оставалось лишь ничего не слушать. Глушить все посторонние шумы; подобно канатоходцу, пересекающему Ниагарский водопад, не могла позволить себе глядеть по сторонам — боялась утратить равновесие. А как ещё себя вести, если то, о чем постоянно думаешь, так далеко от жизни, которую вроде бы ведешь? От того, что стоит на столе перед тобою — в то утро там стоял белый нарцисс в вазочке, выдавленный из луковицы, которую прислала Уинифред. Такие прелестные в это время года, говорила она. Так благоухают. Словно вдыхаешь надежду.


Уинифред считала меня безобидной. Иными словами, дурочкой. Позже — десять лет спустя, — она мне скажет (по телефону, поскольку мы больше не встречались):

— Я думала, ты глупа. На самом деле ты порочна. Ты всегда нас ненавидела: твой отец разорился и поджег свою фабрику — вот почему ты на нас злилась.

— Он не поджигал, — скажу я. — Это сделал Ричард. Или подстроил.

— Гнусная ложь. Твой отец был полным банкротом, если б не страховка, вы остались бы без гроша. Мы вытащили вас из грязи — тебя и твою полоумную сестру! Если бы не мы, ты оказалась бы на улице и не бездельничала бы круглые сутки, не отрывая зад от дивана, как избалованный дитятя. За тебя всегда все делали другие: ты никогда не пыталась хоть что-нибудь сделать сама, ни секунды не благодарила Ричарда. Ты никогда и пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь, — ни разу!

— Я делала, как вы хотели. Помалкивала. Улыбалась. Была нарядной вывеской. Но с Лорой — это было чересчур. Не надо было ему трогать Лору.

— Все это одна лишь злоба, злоба, злоба! Ты обязана нам всем, и вот этого ты не могла простить. И ты ему отомстила. Вы две его просто убили — все равно что приставили пистолет к виску и спустили курок.

— А кто же убил Лору?

— Лора покончила с собой, и ты прекрасно это знаешь.

— Я то же самое могу сказать о Ричарде.

— А вот это клевета! Лора была больная на всю голову. Не понимаю, как ты могла поверить хоть одному её слову, о Ричарде и о чем угодно. Никто в здравом уме не поверил бы!

Я больше не могла говорить и повесила трубку. Но я была бессильна, потому что у Уинифред уже имелась заложница. Моя Эйми.

Однако в 1936 году Уинифред была довольно любезна, и я оставалась её протеже. Она таскала меня на разные сборища — в Молодежную лигу, на посиделки политиков, на заседания всевозможных комитетов — и пристраивала меня куда-нибудь в угол, пока общалась с нужными людьми. Теперь я понимаю, что её по большей части не любили, а просто терпели: у неё были деньги и неистощимая энергия, многих женщин её круга устраивало, что она берет на себя львиную долю любой работы.

Время от времени какая-нибудь из них подсаживалась ко мне со словами, что знала мою бабушку, а если помоложе — что желали бы с ней познакомиться в то прекрасное предвоенное время, когда ещё была возможна истинная элегантность. Это был пароль: подразумевалось, что Уинифред принадлежит к парвеню — нуворишам, наглым и вульгарным, и мне следует защищать другую систему ценностей. В ответ я слабо улыбалась и говорила, что бабушка умерла задолго до моего рождения. То есть им не следует ждать от меня противостояния Уинифред.