— Успокойся, Курильщик! Главное, успокойся! — твердил он.

Я сказал, что абсолютно спокоен. Он достал из рюкзака фонарик, и дальше мы ехали со светом. Очень медленно.

Табаки дрожал и бормотал какую-то чушь:

— Чур не в меня, прочь от меня, ищи себе другую шкуру, гуляй по реке, слейся с луной, только ни за что не свяжись со мной…

Я рассмеялся, и он сказал:

— Не психуй, пожалуйста. А то придется лупить тебя по щекам и отпаивать валерьянкой, а кому, по-твоему, сейчас охота этим заниматься?

— А чем у вас есть охота заниматься? — спросил я. — Много других дел?

Он не ответил.

— За это не убивают! — прокричал Сфинкс в лицо Шакалу.

— Еще как убивают! — ответил Шакал.

— Мал ты еще знать такие вещи, — сказал Лэри.

— И что теперь? — спросил я. — Помпея уже не спасти?

Все уставились на меня. Как на полного идиота.

Я им и был.

— Боже мой! — сказал я. И засмеялся. Невозможно было удержаться. Табаки остановился и молча переждал мой приступ веселья.

— Та крыса… — сказал я ему. — Помнишь крысу? Я думал, вы ее убьете. Пристукнете шваброй. Но вы и не собирались, верно?

Свет фонарика отражался в круглых глазах Шакала двумя желтыми точками.

— Вы не собирались причинять ей вред. Крысе — ни в коем случае, да? Но только Лэри по-настоящему боялся Помпея. А вы все знали, что Слепой его убьет…

Табаки молча смотрел на меня.

— Вы знали, — повторил я. — Жалея его летучих мышей. Рассказывая сказки. Распевая под гитару. Сфинкс был уверен в этом, когда говорил с ним сегодня… Теперь-то я понимаю…

— Ну? — спросил Табаки. — Допустим, мы знали. Что из того?

Ему не было ни противно, ни стыдно. Ни капли. Я это даже в темноте понял. И если бы не Сфинкс… если бы он не крикнул тогда: «За это не убивают!» — я сейчас подумал бы, что они все такие. «Еще как убивают!» — ответил Шакал. Да. В Доме убивают. А я еще уточнил: «Значит, Помпея уже не спасти?» С иронией. С издевкой. Они удивились. Еще бы… По части цинизма я переплюнул их всех.

Я опять засмеялся. Смеялся и ничего не мог с этим поделать. Смех перешел в спазм. Я буквально подавился им. И меня стошнило. На собственные колени. Я не успел ни свеситься, ни отвернуться.

Табаки ойкнул, но промолчал.

У лестницы нас догнал Македонский с фонариком. Посветил на меня, взялся за ручки коляски и повез чуть ли не бегом. Шакал мчался следом. Я сидел, зажмурившись, и старался ни о чем не думать. Меньше всего — о Большой игре. Такой дурацкой и забавной игре, придуманной от скуки…

В ванной Македонский высадил меня на пол и раздел до трусов. Я сидел на мокром полу и дрожал. Он унес мою одежду и вернулся отмывать коляску, а я так и сидел голый. Потом они с Горбачом запихнули меня в душевую кабинку, включили воду и задвинули дверцу. Я растянулся в кафельном углублении под струями, бившими в спину, и слушал их, заглушенных душем и прозрачной дверью, слушал, как они разговаривают, отмывая мою коляску.

— Собрал все ножи и бритвы и куда-то уволок, — сказал Горбач. — Даже пилки унес. Где-то у него свои тайники.

Македонский пробормотал что-то невнятное.

— Завернул все в наволочку. Почему-то в мою. Интересно почему.

Поскрипывание коляски и тишина.

— Курильщику можно дать мои брюки, он в них не утонет, наверное. А чистых рубашек у меня у самого нет.

Я зажмурился, подставив лицо под душевую струю. Под водой ничего не было слышно и так было намного лучше. Если бы меня оставили в покое, я пролежал бы здесь, оглушаясь душем всю ночь, и, может, к утру мне бы полегчало. Но меня вытащили. Отодвинули дверцу и выволокли на расстеленное полотенце.

Пока я вытирался, подоспел Лэри, занял мое место в кабинке и заплескался там, как сумасшедший тюлень, даже не задвинув дверцу.

Вошел Сфинкс и застыл посреди ванной с рассеянным видом, как будто забыл, что ему здесь надо.

Я вынырнул из-под полотенца. Рядом на табуретке лежала стопка одежды. Сверху — рубашка в светло-серую клетку.

— Я это не надену, — сказал я. — Заберите ее.

Горбач посмотрел на меня удивленно, как будто было что-то странное в том, что я отказывался надеть эту рубашку. Рубашку Слепого, которую видел на нем не раз и не два. Как будто непонятно, что после того, что случилось, у меня не было никакого желания носить его одежду.

Лэри запел под душем, фальшиво и громко, с треском похлопывая себя по выпирающим ребрам.

— Эксгибиционист чертов, — проворчал Сфинкс. И вдруг заорал так громко, что я вздрогнул:

— Дверь закрой!

— Ладно, — сказал Горбач и убрал у меня из-под носа одежду, — завтра что-нибудь тебе подберем. Сегодня все равно уже только спать.

Он набросил на меня полотенце, подсадил в коляску и повез. Коляска была еще влажной после мойки. Я заскользил по обивке и крепко вцепился в ручки, чтобы не вывалиться.

— А ты — брезгливый человек, — сказал Сфинкс.

Я обернулся.

Он смотрел холодными, как лед, глазами.

— Я не брезгливый, — ответил я. — Я нормальный. А ты?

Он прищурился:

— Я — нет.

Никогда в жизни никто не смотрел на меня так, как он. С таким невыносимым презрением. Потом он прикрыл глаза. Как будто вообще не хотел видеть.

— Господи, — сказал он, — да ты мизинца его не стоишь! Ты…

Горбач быстро развернул коляску и вывез меня в прихожую, захлопнув дверь. Из-за нее донеслись какие-то шипение и возня, как будто и Македонский, и Лэри вцепились в Сфинкса, не давая ему за мной броситься. Горбач укрепил меня в этом подозрении, галопом домчав до спальни, вывернув на кровать и тут же убежав обратно.

Я сразу лег. Прямо в полотенце. Укрылся с головой и лежал, зажмурившись, изо всех сил стараясь не заплакать. Я продержался до тех пор, пока не стихли все звуки. Пока вокруг не перестали ходить и переговариваться, стучать и укладываться. Только тогда я заплакал. Я очень надеялся, что меня не слышно. Что-то закончилось в ту ночь, и это оказалось больнее, чем могла бы стать целая жизнь, прожитая среди Фазанов.


Следующий день стал днем допросов и обысков. В коридорах появились сумрачные люди в форме. Они ходили по классам, расспрашивали о Помпее и искали нож. У нас они пробыли недолго. Порылись в ящиках столов и тумбочек, постучали по стенам и ушли.

Лэри то и дело отправлялся на разведку и сообщал последние новости, которые никого не интересовали. Выйдя в коридор, можно было посмотреть, как Псов по очереди таскают в учительскую сравнивать показания. Этим Лэри и занимался. Ошивался в коридоре. Только у него это называлось разведкой.

После семи вечера посторонние разъехались, а Акула собрал всех учителей и воспитателей на экстренное совещание. В десять, с опозданием на два часа, зазвонили к ужину, и мы поехали в столовую. На дверях кабинетов уже висели траурные ленты. В столовой нас ждал Акула. Он говорил долго и прочувственно. Смысл речи сводился к тому, что всем, кто знал что-либо о смерти Помпея, предлагалось прогуляться в директорский кабинет и побеседовать там с ним с глазу на глаз.

Спать мы легли раньше обычного. Во всех четырех углах спальни были нацарапаны заклинания от визитов мстительных покойников. Табаки развесил над собой кучу охранных амулетов. Горбач каждые полчаса вскакивал, светил фонариком на дверь и со вздохом облегчения валился обратно в кровать.

КНИГА ВТОРАЯ

ШАКАЛИНЫЙ ВОСЬМИДНЕВНИК

РАЛЬФ

Мимолетный взгляд на граффити

Вы дому не нужны — чего ради вы так низко опускаетесь и нуждаетесь в нем — уходите — уезжайте далеко-далеко от дома.

Б. Дилан. Тарантул

Он поднялся по лестнице и вошел в коридор, зная, что никого не встретит. В столовой гудели голоса, тихие, как жужжание пчелиного роя в дупле. Когда оно в дупле, а ты снаружи, и еще не понял, что это за звук, там, в дереве, и что за точки мелькают вокруг, а когда понял, ты уже бежишь… Он шел медленно, сумка оттягивала плечо. Двери классов открыты, пустые комнаты будто отдыхают перед последними уроками. Двери классов и спален иногда распахивались внезапно, можно было заполучить синяк на лбу. Он давно привык ходить по той стороне, где когда-то были окна, подальше от дверей. Когда он задумался об этом, ему стало смешно.

Пятнадцать лет. За это время, можно было бы протоптать тропу, имея под ногами землю вместо паркета. Широкую, заметную тропу. Свою собственную. Как у оленя. Или…

Здесь когда-то были окна. И коридор был намного светлее. Никому и в голову бы не пришло их замуровывать, если бы не надписи. На стеклах не оставалось просветов. «Они» покрывали их надписями и уродливыми рисунками сверху до низу, а как только стекла отмывали или вставляли новые, все начиналось с начала. Ни дня эти окна не выглядели по-божески. Такое происходило только в этом коридоре. На первом этаже не было окон, выходящих на улицу, а на третьем обитало слишком много воспитателей. Он хорошо помнил, как после очередной замены стекол (всякий раз надеялись, что в них заговорит совесть, но этого так и не произошло) они просто закрасили новенькие, сверкающие стекла черной краской. Он помнил, что почувствовал утром, увидев эти безобразные черные прямоугольники в рамах: он почувствовал ужас, впервые осознав, чем были для них эти окна, с которыми они так варварски обошлись, и проголосовал на общем собрании за то, чтобы их замуровали.

Это не было детской шалостью, как можно было подумать вначале, хотя уже тогда можно было кое о чем догадаться, ведь в спальнях и классах такого не делали. Но только увидев черные стекла он понял, насколько его подопечные боятся этих окон, как они их ненавидят. Окна в Наружность…

Теперь он шел по той стороне, где окна когда-то были, и где их больше не было, от чего коридор стал слишком темным, но вряд ли кто-то в Доме помнил, что раньше он был другим.

После истории с окнами он многое понял. Он был молод, ему хотелось поделиться своими опасениями с кем-нибудь. С кем-то старше и опытнее себя. Теперь он не стал бы этого делать, но тогда это казалось нормальным. Тот раз стал единственным, первым и последним. Больше он не пытался говорить с кем-либо о том, что чувствовал.

Они закрылись от стороны, выходившей на улицу. Другая, со стороны двора, их не беспокоила, хотя двор открывал наружность не хуже улицы. Но двор, дома, видимые со двора, пустырь и все, что к нему прилегало, они приняли и включили в свой мир. Для этого не требовалось обносить двор бетонным забором, забором стали сами дома. С другой стороны этого не было. «Они пробуют вычеркнуть все». Он помнил свои слова, хотя произнес их давно. «Все, кроме себя и своей территории. Они не желают знать ничего, кроме того, что есть Дом. Это опасно». Лось засмеялся и сказал, что он преувеличивает.

«Они прекрасно знают, что такое наружность, и как она выглядит. Они выезжают в летние санатории каждый год. Они с удовольствием смотрят фильмы».

Он понял, что не сможет объяснить никогда. Опасность была не в незнании. Она была в самом этом слове «наружность», придуманном ими. Они решили — Дом это Дом, а наружность — не то, в чем он находится, а нечто совсем иное. Никто ничего не понимал. Никто ничего не почувствовал, глядя на черные стекла. Лишь он один испугался, когда его захлопнули в ловушке, лишив возможности видеть то, чего не желали видеть они. Лось был самым умным, но и он не понимал их. Бедные дети, судьба жестоко обошлась с ними… Лось верил в это. И тот выпуск мучителей оконных стекол ничему не научил его, хотя перед их уходом Дом пропах влажным ужасом, и Ральф задыхался в его испарениях. Уже тогда ему захотелось сбежать, но он надеялся, что как только этих не станет, все изменится, а с другими все будет иначе, и на какое-то время, совсем ненадолго, это сработало, потому что следующие были еще слишком малы, чтобы всерьез бороться с реальностью. Позже оказалось, что они умеют это не хуже предыдущих, даже лучше, и ему оставалось только следить за ними и ждать. Он считал, что им дают слишком много воли, но на такого рода замечания ему отвечали: «Больные дети!» — и его передергивало от этих слов так же, как их самих, когда они слышали такое. Он наблюдал за ними и ждал.

Пока они не выросли, видоизменяя себя и свою территорию, достигнув возраста, когда полагалось уходить. Те, что были до них — двенадцать попыток самоубийств, пять из них удачные — попробовали притормозить время по-своему. Эти, уходя, вытянули за собой, как в воронку, все, что их окружало; в этот водоворот попал и Лось, считавший их безобидными детьми. Быть может, он все-таки что-то понял, когда было уже слишком поздно.

Ральфу всегда хотелось знать, о чем Лось думал в те последние минуты, если ему хватило времени о чем-то подумать. Они смели его, как песчинку, как обрывок мусора, приставший к ним на бегу. Не нарочно, они любили его, насколько вообще могли кого-то любить, просто им было уже все равно. Когда наступил их Конец Света, один воспитатель ничего не значил. Ни один, ни двое, ни трое не сумели бы их остановить.

Если бы он остался жив после той ночи, он понял бы то, что понял я намного раньше. Мира, куда их выбрасывают, когда им исполняется восемнадцать, для них не существует. Уходя, они уничтожают его и для других.

Тот выпуск оставил после себя кровавую дыру, ужаснувшую всех, даже тех, кто не имел отношения к Дому, и после смены руководства все учителя и воспитатели покинули его. Все, кроме Ральфа. Он остался. Знакомство с новым директором, далеким от гуманизма, сыграло при этом решающую роль. Остальные — те, кто еще не разбежался после июньских событий, поспешили уйти после встречи с новым директором. Ральф верил, что в этот раз все будет по-другому, что он сам сделает все, чтобы остановить их, когда придет время. Теперь у него была такая возможность, он знал, что нет никого, кто своим мягким отношением к «детям» станет мешать ему.

Он следил за ними с самого начала и видел, как они меняются, замечая это даже прежде, чем они начинали меняться. Он взял себе третью и четвертую, самых странных и самых опасных — хотя тогда было просто смешно думать о них так. Долгое время он ждал неизвестно чего, пока не заметил: что-то стронулось с места в их комнатах, чем-то эти комнаты стали отличаться от других. А вместе с ними и их обитатели. Это было неуловимое для несведущего изменение, его нужно было чувствовать кожей или вдыхать с воздухом, и часто, неделями, он не мог войти к ним по-настоящему, в место, которое они создали для себя, незаметно изменив существующее на самом деле. Со временем у него это стало получаться все лучше, а потом он с ужасом обнаружил, что в зону их невидимого мира проникают и другие, случайные люди. Это могло означать только одно: их мир существовал на самом деле или почти существовал. И он сбежал. Сбежал, уже зная, что вернется, чтобы увидеть, досмотреть до конца, узнать, ЧЕМ ЭТО КОНЧИТСЯ У НИХ? Теперь он сознавал, что не сможет помешать, чем бы это ни было, ему просто нужно было знать, каким оно будет. Потому что пока он учился у тех, что были до них, они учились тоже, и намного быстрее. Им не нужно было бы закрашивать стекла — он был в этом уверен — им достаточно было бы убедить себя, что окон не существует, и, может даже, они перестали бы существовать.

На Перекрестке блестело боками расчехленное пианино. Он наступил на ленту, красной змейкой свернувшуюся под ногами. Теперь он шел по центру коридора — все еще его тропа… Три буквы «Р» прыгнули ему навстречу со стены. Как собственная подпись, как знак его присутствия.

Он замер. Его вовсе не звали Ральфом. Он с первого часа возненавидел эту кличку-имя. Именно за то, что она была именем, он предпочел бы называться Барбосом или Мимозой, чем угодно, что звучало бы прозвищем, а не именем, которое могли счесть его собственным. И может быть, именно поэтому, благодаря ненависти к «Ральфу», он остался им так надолго, пережив все прочие клички. Окрестившие его Ральфом успели уйти, успели уйти те, что были малышней, когда его так назвали, и подросли те, кого вообще при этом не было, а он оставался Ральфом, или просто буквой, заглавной буквой с номером. Буква — это было даже хуже. На стенах они писали только так, и между собой чаще употребляли этот вариант, уродуя ненавистную кличку еще более ненавистным сокращением.

Он остановился перед дверью без номера с застекленным окошком вверху. Здесь его поприветствовало еще одно «Р» — мылом на стекле. Он захлопнул дверь и избавился от собственной клички до следующего выхода в коридор. Это был его кабинет и его спальня. Единственный из воспитателей он ночевал на втором этаже. Акула считал это огромной жертвой с его стороны, и Ральф его не разубеждал. Достаточно было напомнить: «Я нахожусь на круглосуточном дежурстве», — и он получал все, чего хотел, без особых усилий.

Ральф старался соответствовать образу приносящего себя в жертву, хотя страх воспитателей и самого Акулы перед вторым этажом смешил его. Надо было знать их очень плохо или вообще не знать, чтобы подумать, что они полезут громить комнату и резать находящегося в ней воспитателя просто так, потому что плохие, или от нечего делать. Он догадывался о существовании Закона. Ему об этом никто не рассказывал, но по некоторым особенностям их поведения он вычислил не только существование Закона, но и отдельные его пункты. Такой, например, как неприкосновенность учителей и воспитателей, надежно защищал его. За редкими исключениями, они держались в рамках Закона. Исключения могли посыпаться дождем в роковой период — за две недели до выпуска.

Сейчас думать об этом было еще рано, бояться тем более, и он не собирался менять комнату только потому, что что-то могло случиться через полгода. Самую большую глупость он совершил, вернувшись. На ее фоне забота о собственной безопасности выглядела бы нелепо. И уж, конечно, он не собирался проводить последние месяцы в Доме в беседах с Шерифом или подвыпившим Ящером, вваливавшимися в любую комнату на третьем, как к себе домой. Пара бутылок пива, считали они, лучший повод зайти, и, оснащенные ими, даже не трудились стучать. По традиции, воспитатели выпивали. Не напивались, как Ящики, а выпивали. Различие было тонким и зачастую мало заметным, хотя они оскорбились бы, отметь это кто-либо вслух. Ящиков оскорбить было труднее. Хотя и они иногда обижались. Например, им не нравилось, когда их называли Ящиками.

Мало кто в Доме знал, что прозвище Ящикам придумал Ральф. Подразумевались не формы и не скудоумие, как считали все, а именно ящики с бутылками. Дать прозвище кому-либо в Доме было легко. Ночью пройти по коридору, выбрать подходящее место на стене и, подсвечивая фонариком или вслепую, написать то, что нужно, так, чтобы надпись не очень бросалась в глаза. Все равно прочтут. Стены были их газетой, журналом, дорожными знаками, рекламным бюро, телеграфным центром и картинной галереей. Это было просто — вставить туда свое слово и ждать, пока оно подействует. Дальнейшее от него не зависело. Прозвище могли забыть и закрасить чем угодно, могли принять и начать им пользоваться. Ральф редко когда ощущал себя таким молодым, как в ночи вылазок с баллончиком краски. Баллончик и фонарик, больше для этого занятия ничего не требовалось. Это стало намного легче делать, когда он переселился на второй этаж, но тогда же его дважды чуть не застали врасплох, и он перестал вносить свою лепту в прозвища Дома, опасаясь, что рано или поздно его разоблачат. Ему не хотелось подрывать их доверие к стенам, он сам получал оттуда много полезной информации, надо было только не лениться читать и расшифровывать их каракули. Стена была его входом в их жизнь, членским билетом, без которого нельзя было бы войти даже тайно. Он научился выхватывать свежие надписи из переплетения старых, с первого взгляда, настолько хорошо изучил общую схему. Не вглядываясь, не вчитываясь — это могли заметить — один рассеянный взгляд, и он уносил с собой ребус, который расшифровывал вечером, за чашкой чая, не торопясь, как другие проводят вечера над кроссвордами.