— Они все скоты! Скоты! Не люди!

Рептилия Крестная увозит коляску с рыдающей Бедуинкой, на ходу выдирая у нее из ручонок что-то вроде кистеня. Ну вот при чем здесь Бедуинка? Ее-то кто обидел?

— Что случилось? — нетерпеливо спрашивает Рыжая. — Ты объяснишь или нет?

— Кто бы мне что-то объяснил. Я бы такому умнику подарил свой любимый вентилятор.

Встаю, ощупывая действующей рукой корсет — не треснул ли. А его нет и в помине. И я холодею, вспомнив, что не ношу его уже две недели с лишним. То есть все это время я тут пропрыгал с незащищенным хребтом. От этой мысли мне делается совсем худо.

— Эй-эй, — пугается Рыжая. — Ты чего это, в обморок падаешь?

— Нет. Это у меня так душа в пятки уходит. Зримо.

Шакал Табаки раскладывает вокруг себя клочки разномастных волос, как старичок индеец, разжившийся кучей свеженьких скальпов. Тихо напевает. Жуткая сценка.

Рука распухла и адски болит. Пробую пошевелить пальцами и тут же понимаю, что не стоило. Кого-то в этой свалке вырвало. Частично на меня.

— Пошли, помогу тебе отмыться, — Рыжая берет меня за чистый рукав, направляя к двери.

Мы перебираемся через завалы перевернутых столов, стульев и разбитых абажуров. Лорд, с ногами сидящий на стойке, хмуро кивает мне. Кажется, здесь побывали все. И все НЕ ЗЕЛЕНЫЕ! От этого просто устаешь.


В душевой кабинке (с недавних пор терпеть их не могу) пробую объяснить Рыжей, что произошло. Без особого успеха, потому что и сам ничего не понимаю. Она слушает, намыливая мне голову, так что я ее не вижу и реакции на свой рассказ отслеживать не могу.

— Габи не выдумывает про беременность?

— Почем я знаю. Если беременные ведут себя как психи, наверное, нет.

Ее ежевичные глаза словно в слезах от того, что я смотрю на них сквозь воду.

— А остальные?

— Они просто сразу же подключились. Как будто так и было задумано.

Она сует под струю мою майку, встряхивает — и на кафель падает бритва в футлярчике. Рыжая подбирает ее и держит на ладони, рассматривая.

— Слушай, а если это были бы парни, ты бы достал ее?

— Наверное. Откуда мне знать? Таскаешь их на себе с утра до ночи, а когда надо, вечно забываешь достать. Вот Мертвецу, тому и доставать не понадобилось бы. У него бритва всегда в руке. Не знаю, каким образом.

— Что же вы ими не воспользовались, ни ты, ни он?

Я убираю с глаз волосы, чтобы лучше видеть ее, когда она говорит такие вещи.

— Имеешь в виду, попугать? Они бы все равно не поверили.

За пределами кабинки Шериф ревом скликает всех «участников цирка» на Могильный прочес.

— Я хочу, чтобы ты понял, — Рыжая полощет под душем мою майку. Ее собственная уже настолько же мокрая, и шорты тоже. — Что они могли убить вас. Запросто, — договорив, в первый раз смотрит мне в глаза. — Этого не случилось не потому, что они вас пожалели.

— Ну, это-то я как раз понял. Только не понял, за что.

— И не поймешь.

Я держу пострадавшую руку на весу, подальше от себя и от стен. Приходится все время следить, как бы чего не задеть. Это мешает мне сосредоточиться на нашем разговоре. Это, и голос Шерифа, топающего по умывальной и стучащего в кабинки.

Рыжая не совсем права. Что-то я понял там, в Кофейнике, только сейчас мне трудно поймать свое понимание. Это бывает довольно часто. Знание сидит в тебе, а ты его не замечаешь, пока как следует не встряхнет, и тогда понимаешь, что ждал чего-то такого уже давно. Но почему, все равно не узнаешь.

И занудно вертится в голове, что Новый Закон, наверное, никогда бы не приняли без моего участия. Хотя это как раз абсолютно не имеет значения.

Дверца отъезжает, пропуская голову Викинга.

— Всем велели бежать в Могильник, — докладывает он. И расплывается в похабной усмешке: — Я не помешал?


Рыжая решает проводить меня до Могильника. В коридоре тишь и благодать. Тащимся, расцвечивая путь лужами, большими и малыми. Рыжая выжала майку перед тем, как напялить ее на меня, но с подола опять капает, из каждой штанины струятся ручьи, и кеды смачно почавкивают. В первый раз я в таком виде средь бела дня, водяной, да и только, и Рыжая не лучше.

— Как ты думаешь, что сейчас творится в Могильнике? — спрашиваю, предвкушая наше с Рыжей там появление.

— И не надейся, что я туда войду.

Меня тормозят и слегка отжимают с краев.

— Ненавижу всякого рода акции, — сообщает Рыжая, поднимаясь с корточек.

— Что же ты меня не переодела? И как ты, в таком случае, уживаешься с Шакалом? Видала его с коллекцией выдранных волос? Только не говори, что живешь не с ним. Где любой из них, там и он.

Она не отвечает. Не любит говорить со мной о четвертой. Не знаю, отчего это так. Но не любит, и все.

Малиновая майка мало что течет, так еще и красится. Под ней я весь в разводах цвета зари или павианьей задницы. Ассоциативное мышление у меня развито, поэтому сначала представляю себя, истекающего кровью, а потом Соломона, что всегда следует одно за другим. Свою нелегальную подвальную Крысу.

Толстые, дрожащие щеки, затравленный взгляд и эта его поганая астма. Полторы свечки до послезавтра, фонарик, куча газет. Хорошо, что я отнес ему ночью пожрать. Может, и хватит на сегодня. Спускаться в подвал с поврежденной рукой я не намерен, вот уж нет. И пусть мне не рассказывают о крысах и их повадках. Держал я настоящую крысу. Не из белых, а самую что ни на есть доподлинно серую. С ней можно было спать ложиться. Кормишь с рук, и все. Никаких подвохов. Но Человек — совсем другое дело. Корми не корми, а близко не подходи. Тем более, если нездоров.

Зачем мне это было нужно? Жалостливый я или глупый? Приятно, когда самый страшный враг во всем от тебя зависит, живет, как настоящий грызун, и света белого не видит. Вот, наверное, ответ. Мне это просто нравится.

— Ты чего помутнел? — спрашивает Рыжая. — Только что был веселее.

— Думаю о своем моральном облике.

Она кивает. Ни ободряющего словечка. Согласна, что есть от чего мутиться? Наверное, так. Лучше не спрашивать, потому что врать не станет. «Заслужить твое уважение — главное для меня». Никогда я ей этого не скажу. Такое не принято говорить вслух. Пусть хоть трижды сестре. Я и без того слишком многое ей говорю. Она знает про меня почти все, я про нее — почти ничего. Потому что про свои дела она молчит. Еще с тех пор, как пыталась отучить меня хныкать, когда больно, хотя так и не отучила окончательно. В нашем тандеме она старшая, а старшие сестры вытирают, конечно, младшим братьям носы, но плакать в жилетку бегут к кому-то другому. Это невозможно бесит, а поделать ничего нельзя. Она со мной нянчилась, значит, я для нее подросший младенец, мой месяц старшинства по календарю — пустой звук. Диктат, если вдуматься. И я, наверное, никогда не узнаю, плачет ли она в жилетку Лорду. Мне бы хотелось, чтоб у нее была такая жилетка для плача, надетая на чье-то тело, хотелось бы знать, что Лорд для нее — не еще одно дитятко, но про них мне знать не положено. А то вдруг затопаю в приступе ревности и начну, поскуливая, хватать ее за шорты? Или что там она себе представляет. Не дай бог узнать.

— Я пошла. А ты не садись в Могильные кресла, если не хочешь получить от Пауков по шее.

Поворачивается и уходит, мокрая, как искупанная белка, а я кричу ей вслед:

— Будет сделано, шеф! — и заскакиваю в Могильную дверь.

Пауки Крыс не выносят ни в каком виде, особенно мокрых и в больших количествах. Поэтому обрабатывают нас первыми и очень оперативно.

Шериф чертыхается и слепит всех своим золотым клыком. Я ухожу, унося загипсованную руку и ворох колес в кармане, чуя, что мне полегчало уже и без них. Я один такой в Доме, кому от Могильника на душе веселее. Знаю, что извращение, а поделать ничего не могу. Да и не хочу, наверное. Я здесь вырос, только что не родился. Так что всякие высокие слова про Родину: «Благослови наш теплый хлев!» — и все такое прочее у меня переводятся, скорее, на Могильник, чем на Дом в целом. Я в него, конечно, не рвусь, но при случае обязательно забегаю. И заживает на мне здесь все как на кошке, потому что я этого места не боюсь и не схожу с ума, как некоторые, от пребывания в нем. По идее, должно быть наоборот, ведь никого в Могильнике столько не кромсали, сколько меня, но в природе вообще все странно устроено, и логики никакой ни в чем на самом деле нет.

Я не знаю, кто остался долечиваться из чужих, из моих оставляют только Гибрида. Меня и Мертвеца отпускают сразу. Наверное, из-за нашей с ним славы неунывающих покойников, которым в могилах не лежится. Хорошо быть неординарной личностью.

Мы уединяемся в общем сральнике и сверяем нашу добычу. И у него, и у меня порядочная горсть колес, не каждому послеоперационному столько отсыпят.

— Держись, — говорю я Мертвецу. — Тут целое состояние, если по пустякам не тратить.

— А у меня ничего и не болит, — сообщает он. — Как ни странно.

Мне завидно, потому что у меня как раз болит, и сильно болит, и неизвестно, получится удержаться или нет.

— Удивляюсь, как это ты ничего там не спер, — говорит Мертвец. — Хотя да, у тебя же рука не действует.

Я молчу, потому что приметил кое-что неприятное. Затаившийся под одним из умывальников пакет фирмы «Феникс». Забился под сливную трубу и думает, наверное, что его там не видно. Как будто этот ядовито-синий цвет может с чем-то слиться. Гнусные скомканные мешки преследуют меня повсюду. Не знаю звука отвратительнее, чем шорох катящегося за тобой по пятам пакета. Который, якобы, гонит ветер. Черта с два. Ветер тут вообще ни при чем. Конечно, там, где он есть, они ведут себя наглее, но иногда нападают и в абсолютно безветренных зонах. После того, как во дворе один особо липкий и пыльный экземпляр спикировал откуда-то сверху прямо мне на лицо и разлегся на нем, полуприлипнув, в виде карнавальной маски, я стал очень нервным на этот счет.

Любимое место сбора у них под крыльцом. Там они обычно, шебурша, гоняются друг за другом кругами, как перекати-поле, и там же устраивают засады, потому что выходящий на крыльцо меньше всего ожидает, что из-за перил вылетит пакет, норовящий прилипнуть к любой открытой части тела. Они и сбитые не успокаиваются. Единственный способ борьбы — придавить их камнем, что не так-то просто, ведь они улетают очень резво, а дотрагиваться до них противно.

Сине-белые «Фениксы», которыми заполонен весь Дом и его окрестности, потому что эта фирма — основной поставщик всякого дерьма вроде зубной пасты, кремов и туалетной воды, особенно коварны. Я уже научился отличать их по шелесту. Он почему-то громче, чем у других пакетов. Поэтому, завидев одного из них, спрятавшегося под раковиной, я настораживаюсь и сразу перестаю слышать бормотание Мертвеца.

— Черт, — говорит Мертвец, проследив мой взгляд. — Враг не дремлет, да?

Молча киваю. Как раз в этот момент пакет делает неуловимый выпад и замирает, сообразив, что переоценил свои возможности. Мы с Мертвецом шарахаемся.

— Погоди, — шепчет Мертвец, хватая стоящую у двери швабру, — не нервничай, сейчас я с ним разберусь, — и сгорбившись, на цыпочках ковыляет к мойке.

Пакет остается неподвижен. Мертвец крадется, как заправский индеец с копьем, крадется и крадется, потом бросается вперед и пригвождает пакет шваброй к полу. Раздается отчаянный хрусткий шелест.

Я отворачиваюсь.

— Все, — говорит Мертвец. — Ему кранты! — и поднимает швабру с нанизанным на нее лоскутом «Феникса».

Мы поджигаем его, спускаем пепел в унитаз и трижды сливаем воду. Потом с облегчением закуриваем.

— Спасибо, — говорю я Мертвецу. — Век буду помнить, что ты для меня сделал.

— О чем разговор, — отмахивается он. — Я и сам их терпеть не могу. Особенно тех, что по ночам летают.

Всосавшись в сигарету, он съезжает по стене. Становясь еще зеленее. Очки здесь ни при чем, да их на мне и нет. Просто у Мертвеца такой цвет кожи — нерекламный. И от каждой ерунды меняется в худшую сторону. Например, от курения. Его давно предупредили, что он помрет от первой же затяжки, с тех пор он экспериментирует ежедневно и все бесится, что его надули.

Хотя у меня с ним уговор. В тот день, когда я приду к нему во сне, он бросает курить. Но тогда-то уж точно будет поздно, так что все это только слова, для успокоения нервов. Есть у меня такая странная привычка — навещать во сне будущих покойников. Я прихожу к ним, когда они спят, сажусь на кровать и ничего особенного не делаю, но они потом очень скоро помирают. Не люблю об этом распространяться, не то совсем житья не станет от всяких психов, и без того еле отделался от старой клички. Утешаюсь тем, что бывают у людей привычки и похуже.

— Куда намылился? — сонно спрашивает Мертвец.

— К Стервятнику. Выпрошу какую-нибудь зелень для Гибрида, пусть жрет в свое удовольствие. Больных полагается навещать с подарками.

— Ох, — блеет Мертвец. — Добрые дела! Свят-свят! А Пауки ему скажут: кушай, деточка, кушай, набирайся сил. Красота…

Трясет синими патлами в косичках и дрыгается от смеха. Как уйду, точно заснет прямо на кафеле. Ему это тоже вредно, поэтому он не упускает случая.

Я выбираюсь в мир. Несу перед собой гипс, как поднос с собственной костью. Красивый молодой человек, и с каждым днем все краше. Прыщ на правой щеке приходится скрести левой рукой, на подошвах подсохших кедов образовались какие-то корочки, царапающие ступни.

Заглядываю по пути в Крысятник. Лучше б я этого не делал. Совсем позабыл про уборку, а она вот она, вернее, ее следы. Вся спальня в мокрой слякоти, и мусор там же, где был, только подмокший, то есть еще противнее. Ящик-стол посредине, кверху дном, влипший во все вышеупомянутое, и в целом пахнет почему-то блевотиной, хотя блевалось вовсе не тут.

Крыс ни одной не видать, только Белобрюх, насвистывая, вымывает на полу губкой участок размером с футбольный мяч. На этом пятачке даже просматривается паркет.

— Молодец, — говорю, чтобы поощрить такое старание, но тут же понимаю, что он в наушниках и ни хрена не слышит.

Чего ради, спрашивается, я затеял эту уборку? Ясно же было, что от них один вред.

РАЛЬФ


Трудные наступают дни.
Уже маячит на горизонте
Ожидающий своего часа час.

Ингеборг Бахман. Отсроченный час

Раз в семь лет изолированность Дома от мира давала трещину. Ральф трижды наблюдал подобное, но так и не научился воспринимать выпуски как нормальное явление. Невозможно было привыкнуть к тому, что наружность внезапно оказывалась вхожа в Дом, к тому, что из Дома в нее уходили, казалось бы, сросшиеся с ним существа. Старые воспитатели люто ненавидели предвыпускной семестр, пугая им поступающих на работу молодых в течение нескольких лет. «Кто не пережил выпуск, тот, считай, ничего не видел». Ральфу в свое время повезло (или не повезло) попасть в Дом накануне выпуска, так что подобного рода высказывания не преследовали его годами, как остальных. Он, с самого начала был тем, «кто видел это». Новобранцем, с ходу угодившим на поле боя и понюхавшим пороху. Хотя тот, первый, выпуск, он в дальнейшем помнил смутно. Лучше всего — нашествие родителей.

Как не было в Доме двух одинаковых учеников, так не было похожих родителей, но все же воспитатели делили их на категории. Операторы и Контактеры. Операторы активно общались со своими детьми, регулярно навещали их в отведенные для визитов дни, изводили воспитателей телефонными звонками. Контактеры появлялись в предвыпускные дни. В лучшем случае за две недели до выпуска. Остальные родители помещались между этими двумя крайностями, не удостаиваясь отдельного наименования.

Визиты Контактеров совпадали с приездом проверочных комиссий, пожарной и санитарной инспекций и всех возможных и невозможных организаций по делам несовершеннолетних, какие только можно вообразить. Раз в семь лет воспитателям давали понять, что существуют вышестоящие инстанции, интересующиеся их работой. Их проверяли и перепроверяли. От них требовали отчетов и рапортов, графиков дежурств и подробно составленных анкет на каждого учащегося. Все это сличалось и подробно рассматривалось. Пожарная инспекция проверяла состояние огнетушителей и экзаменовала воспитателей. Те, кто не мог скороговоркой изложить последовательность действий при пожаре и начертить план срочной эвакуации, отправлялись на курсы противопожарной безопасности. Медицинская инспекция перетряхивала лазарет. Санитарная инспекция проверяла кухни. Контактеры нуждались в советах, повышенном внимании и медицинской помощи по первому требованию. Операторы требовали к себе уважительного отношения. Проверочные комиссии иногда приезжали по три раза. Директор к концу месяца терял человеческий облик.

За время отпуска воспитатели успевали более или менее оправиться от пережитого, а сразу по возвращении им предстоял набор шестилеток. Принятая в Доме система приема и выпуска учащихся, по мнению Ральфа, была верхом идиотизма. Он не мог понять, почему младших в выпускной год не отправляют на отдых раньше обычного, чтобы избавить от лицезрения выпуска. Сам факт отъезда половины населения Дома был для них потрясением, но то, что они видели, как это происходит, Ральф считал недопустимым. Как и то, что после они получали возможность без помех обсуждать увиденное в летних лагерях, не отвлекаясь на уроки, почти лишенные воспитательского надзора. И то, что, возвращаясь, обнаруживали новых младших — свою смену, наглядное подтверждение того, что их в скором времени ожидает участь старших, потому что старшими теперь называли их. Неудивительно, что они не питали большой любви к младшим, не заботились о них и не опекали. Неудивительно, что воспитатели переходили в разряд врагов и не могли рассчитывать на возвращение потерянного доверия. Удивительным был только восторг, с каким относились к этим отвратительным подросткам младшие. Старшие могли ими пренебрегать, могли их третировать, малолеток это не отталкивало. Они перенимали у старших все, в том числе страх перед выпуском, постепенно делавшийся чем-то обязательным. Признаком взросления.

В этот раз Ральф был единственным воспитателем, присутствовавшим при других выпусках, и мог сказать, что этот предвыпускной месяц на удивление тих и спокоен. Единственная проверочная комиссия. Ни одного родителя сверх приглашенных. Малочисленные нетребовательные Операторы, никаких Контактеров, никаких инспекций, никаких дополнительных отчетов. Единственная комиссия прибыла и отбыла без нареканий. При том что Дом был запущен донельзя, Акула был безалабернейшим из директоров, а в документах царил полный хаос.

Поразмыслив, Ральф догадался о причинах такой лояльности. Дом прекращал существование. Никого не возмутил его внешний вид, отсутствие в положенных местах огнетушителей и отваливающиеся от стен пласты штукатурки. Пожарную и санитарную инспекции не интересовало здание, предназначенное под снос. Глупо было бы требовать ремонта и соответствия нормам безопасности. С удивившей его самого грустью Ральф понял, что в Наружном мире Дом уже списан со всех счетов и доживает последние дни.

Единственным, что не вписывалось в теорию «доживания», были родители. Родителям полагалось наезжать. Посещавшим своих детей — чаще обычного, не посещавшим — внезапно и нервно. Контактерам полагалось начать налаживание контактов. Самым робким — осаждать кабинет Акулы звонками. Но не было ни звонков, ни внезапных визитов, и даже Операторы, словно сговорившись, сократили количество визитов до минимума. Ральфу чудилось в этом безразличии что-то нарочитое. Изредка он развлекал себя воображаемыми сценами передачи родителям Стервятника, Слепого или Мертвеца. Ему хотелось бы посмотреть, как пройдет такая встреча. Но он знал, что ничего подобного не увидит, потому что за такими не приезжали никогда. Должно быть, в Наружном мире срабатывали своего рода предохранители. И вот теперь Ральфу казалось, что эти предохранители сработали все одновременно.