Тело у меня ныло. Я старался идти быстрее, не оборачиваясь, а когда обернулся, башни за моей спиной больше не было. С другой стороны — там, куда я шел, — как грибы после дождя, один за другим вырастали наши дома. Все было так же — двор, по колено залитый водой, четыре дома без жильцов, наглухо захлопнутые окна. Я поднялся в свою квартиру и рухнул спать. В ту ночь я, не проснувшись ни разу, проспал около шестнадцати часов.

На следующий день я встал разбитым. Первым делом подошел к окну — воды внизу больше не было. По небу в беспорядке были разбросаны мелкие перистые облачка; кое-где они собирались вместе и топорщились в стороны. Дети во дворе играли, подбрасывая в воздух желтый, как головка подсолнуха, мяч, падали на землю, размягченную, теплую, — на ней оставались вмятины их коленок, полоски рук. Они вскакивали и бежали дальше. Хлопая, бормоча, открывались окна в домах — перестукивались. Переговаривались. Люди высовывались, облокотившись на подоконники, курили, спорили. И воздух был мягкий, терпко-сладкий и пах так, как бывает обычно в конце июня — тополями, листвой, а внизу, во дворе, если присесть на корточки и опустить голову — распаренной от зноя землей. Все выглядело так, словно вчерашнего дня не существовало вовсе или словно он прошел мимо них, мимо их детей — коснувшись только меня.

Я вышел на кухню и попробовал чем-то себя занять. Прочитал новости в Интернете. Помыл посуду. Выпил залпом несколько стаканов воды. Голова у меня после вчерашнего болела, как с похмелья. Есть не хотелось. Я открыл было холодильник, но при виде еды меня начало мутить.

В десять вечера по Скайпу позвонила мама.

— У тебя что-то случилось?

— Ничего не случилось. С чего ты взяла?

— Да так… Лицо у тебя такое.

— Какое?

— Нехорошее.

Она наклоняется к экрану — так, словно может с помощью этого лучше разглядеть мое лицо.

— И не звонишь ты давно. С работой что-то?

Неужели знает?

— Да нет, все в порядке. Работаю… Пытаюсь параллельно что-то искать…

На самом деле я уволился две недели назад: хотел понять, чем мне все-таки стоит заниматься.

— Правильно. Сколько можно работать курьером.

— Ага.

Она молчит. Вполне возможно, что она не верит мне, и я старательно, чтобы сбить ее с толку, улыбаюсь.

— Как твои книги? — спрашивает она наконец. — Пишешь сейчас что-нибудь?

— Нет. Уже год как не пишу.

— Ну вот видишь… — уголки губ у нее дергаются, словно она хочет улыбнуться, и тут же, стоило ей поймать себя на этом, снова вытягиваются.

— Что — вижу?

— Что это все… молодость, наверное. Оно проходит.

— И что, по-твоему, наступает вслед за этим?

— Осознанность. Ответственность за себя и за других.

Опять. Сколько раз я уже это слышал.

— Это все неплохо, конечно, — на первых порах. Пока это не встает у тебя на пути. Не начинает все собой заслонять — учебу, работу…

Это для нее больная тема, поэтому я не спорю с ней — просто киваю. Киваю, пока она продолжает говорить. Потом вдруг перебиваю ее:

— Ну, а «Орфея»-то ты помнишь? Помнишь, что ты тогда сказала? «Все это, получается, было не зря…»

— Помню, конечно, — в лице у нее что-то вздрагивает, меняется; она рассеянно улыбается в монитор. — Сколько тогда тебе было? Пятнадцать?

— Четырнадцать.

— Столько лет прошло, — она вздыхает. — А кажется, как будто было только вчера…

— Оно всегда так.

— Да. И правда всегда.

Стоит на секунду закрыть глаза, и картинка всплывает в памяти — сначала фрагментарно, по частям, потом постепенно начинает склеиваться. Собираться. Зал, где вручали призы. Толпящиеся за сценой подростки — кто-то из них плачет, и от этого неестественно вытягивается вниз лицо. Несколько девочек пытаются за перерыв поправить прически — зеркало всего одно, и то небольшое, сантиметров пятьдесят в длину. Они толкаются, отпихивая друг друга.

На них цыкает кто-то из служителей — «пора уже», — и нас начинают по очереди вызывать на сцену. Музыка. Живопись. Проза. Наша номинация — поэзия — ближе к концу. Мы стоим за кулисами, втроем — я и две девочки моего возраста в длинных, наглухо закупоренных платьях. Одна с завитыми волосами, симпатичная, — плачет, вытирает глаза. Я подаю ей платок. Она берет его, коснувшись моей руки (пальцы горячие и очень мягкие, с розовыми подушечками), вытирает растекшуюся тушь. Заправляет волосы за уши. У нее — третье место. На сцене ей пожимает руку мужчина в куцем пиджачке — заместитель чего-то там по культуре. За ней вторая девочка — губы поджаты, глаза запрятаны в толстые, с двойными линзами, очки.

— Спасибо, — говорит она в микрофон (лицо подносит слишком близко, и он надламывает ее слова коротким треском). — Это большая честь для меня.

— Первое место, — взвизгивает мужчина в пиджачке.

Я выхожу (короткий взгляд в зал — мама протиснулась в первый ряд; машет мне рукой, улыбается). Мне вручают двухтомный сборник чьих-то стихов и покрытую золотой краской статуэтку «Орфей». Потом что-то долго и напряженно говорят. Я киваю; верчу Орфея в руках. Ноги у него вылезают из-под короткой туники, жилистые, слишком накачанные для музыканта. Волосы в мелких кудряшках. На лице — самодовольная улыбка. Мне продолжают что-то говорить, но я слишком растерян, и слова проскальзывают мимо меня; в самом конце, вполне возможно, невпопад, я еле слышно произношу «спасибо». Роняю его куда-то мимо микрофона — так, что оно наверняка не попадает в зал. Все улыбаются. Смотрят на меня. Наверное, ждут, что я скажу еще что-нибудь — пока я спешно пытаюсь придумать что, они сдаются и начинают аплодировать.

На банкет мы не остаемся. Выходим из зала вместе — я и мама. Она такая худая и маленькая, что со стороны, наверное, кажется подростком. Я беру ее под руку и мы, уходя все дальше от здания, постепенно встраиваемся в синюю мглу вокруг. Сливаемся с ней. Издалека, от двери, мы выглядим блеклыми, как два пятна синей краски. Небо раскрывается над нами — сбрасывает горстями залежалый, жесткий от холода снег.

— Стол накрыли, — говорит мама тихо, как будто бы самой себе. — Уже ждут нас, наверное.

— А кто будет?

— Обе бабушки. Тетя и дядя. Может быть, еще две бабушкины подруги…

— А они там зачем?

— Ну, так…

Потом она произносит что-то — что именно, из-за ветра трудно разобрать. А может быть, просто вздыхает. Мол, не хочу идти туда. Не хочу я видеть все это. Эту квартиру, где мы живем всей гурьбой — бабушка, сестра бабушки, я и мама. Эти толстые ковры на стенах, беззвучные, словно оглохшие, и шаркающие шаги по коридорам, тонущие, растворяющиеся, и шиканье после девяти вечера. А сейчас, когда вся семья в сборе (хотят поздравить меня с победой в конкурсе), перезвон граненых бокальчиков: зачем их делали такими — маленькими, как новорожденные зверьки, с торчащими во все стороны пупырышками? И длинные тосты на полчаса над «Мимозой», над селедкой под шубой, под бормотание телевизора. «Зачем вы включаете телевизор? — говорит им мама. — Он только мешает». «Мешает», — соглашаюсь я.

— Может, пива выпьем? — я робко поглядываю на нее, потом — в сторону, на ларек. Сквозь стекла пробивается сухой желтый свет — такой тусклый, что товаров внутри не разобрать, видны одни только очертания.

— Маловат ты еще, — мама смотрит на меня немного снизу вверх, оценивающе. Взвешивает все «за» и «против».

— У меня же праздник сегодня…

Она смеется. Тогда я еще не понимаю почему.

— А что? Давай. Только упаси тебя бог рассказать бабушке.

Я хмыкаю. Она покупает в ларьке две банки пива, и мы встаем, подойдя к ближайшему зданию, — так, чтобы одна стена защищала от ветра.

— Много не пей, — говорит она, спохватываясь. — Только половину.

Я киваю. Я ужасно горд — даже не тем, что я пью, да еще вот так, стоя на улице в мороз, почти как взрослый, — а тем, скорее, что разделяю с ней тайну, доступную только нам двоим. Мы становимся соучастниками в преступлении. Мне хочется сказать ей что-то доброе и значительное, но ничего не приходит на ум, поэтому я говорю только:

— Холодно.

— Холодно, — повторяет она за мной, как эхо. Она задумалась о чем-то своем.

Мы молчим. Снег идет все чаще и гуще, стеной, и фонари за ним кажутся далекими и блеклыми.

— Пойдем, может? Я замерзла, — мама берет меня за руку, чуть выше локтя — я спешно отхлебываю еще пива; оно такое холодное, что у меня немеет язык.

— Вкусно?

— Нет, — честно отвечаю я.

Она опять смеется, и я подхватываю.

Пройдет два года, и она уедет в Торонто, к Роберту, выйдет замуж — а я в итоге останусь в России, хотя она и предложит мне поехать с ней. Всю ночь перед полетом мы будем укладывать оставшиеся вещи, и баба Таня, протирая глаза (плакала в кухне), будет заходить время от времени в комнату и заносить нам чай. Мне хочется запомнить этот момент (выражение маминого лица, то, что она говорила тогда, то, как смотрела на нас), но помнить я буду не это, а какой-то случайный набор мелочей. Таксиста, который вез нас в аэропорт. Или то, как дождь подтекал по окнам машины (они были немытые, серые, и капли оставляли на них продолговатые следы). А в аэропорту, перед тем как сдавать чемоданы на рейс, я споткнусь и переверну мамин пакет с вещами. Пока я собираю их, мама стоит отвернувшись. Я вижу, что она все больше нервничает. Теребит ногти, и в двух местах с них полосками слезает лак. Стрижка у нее теперь новая, очень короткая, под мальчика — с ней она выглядит моложе. Отстраненнее. В ней появляется что-то чужое, что-то, чего раньше не было. Может, эта ее привязанность к мужчине (любовь к мужчине?), которая делает ее беспомощно-рассеянной. Даже хрупкой, пожалуй. Она никогда раньше не была такой.