Но даже обладая всеми преимуществами над друзьями и врагами, я не мог честно заявить о том, что счастлив. Я знал, что мне доступно любое из зрелищ и развлечений, которые способен дать этот мир; знал, что являюсь объектом почти всеобщей зависти, и все же, глядя в окно, за которым непрерывно шел дождь, я понимал, что ощущаю горечь, а не сладость, вкусив из чаши фортуны. Многое, что представлялось мне верхом блаженства, на деле не произвело ожидаемого впечатления. К примеру, я затопил прессу тщательно написанными, яркими анонсами готовящейся к выходу книги; будучи бедным, я представлял себе, как буду ликовать, когда сделаю это — но теперь это ничего для меня не значило. Я попросту устал от того, что видел свое имя на каждой рекламной полосе. Разумеется, я искренне ждал публикации своей книги, как почти состоявшегося события, но сегодня даже эта мысль утратила привлекательность из-за нового и неприятного ощущения, что содержание книги противоречило моим истинным помыслам настолько, насколько возможно. Вдобавок к тому, что шел дождь, на улице начал сгущаться туман, и чувствуя отвращение к погоде и самому себе, я отвернулся от окна и устроился в кресле у камина, мешая кочергой угли, пока он не разгорелся, и принялся размышлять, как развеять уныние, угрожавшее окутать меня так же плотно, как туман улицы Лондона. В дверь постучали, и после моего несколько раздраженного «Войдите!» появился Риманез.

— Темпест, к чему сидеть впотьмах? — весело воскликнул он. — Почему бы вам не включить свет?

— Довольно и огня, — буркнул я. — Хватает, чтобы думать.

— Значит, вы здесь размышлениям предаетесь? — рассмеялся он. — Не стоит. Это скверная привычка. В наши дни никто не думает — люди терпеть этого не могут, у них слишком нежные головы. Мыслительная деятельность подрывает устои общества, кроме того, это весьма скучное занятие.

— Я уже это понял, — мрачно ответил я. — Лучо, со мной что-то не так.

В его пронзительных глазах зажегся огонек любопытства.

— Что-то не так? Не может быть! Что с вами может быть не так, Темпест? Разве вы не один из богатейших людей на земле?

Я не удостоил вниманием его насмешку.

— Послушайте, друг мой, — серьезно сказал ему я. — Вам известно, что уже две недели я вычитываю верстку моей книги, чтобы отправить ее в печать, так?

Он утвердительно кивнул, улыбаясь.

— Итак, я почти покончил с этим делом и пришел к выводу, что в книге нет меня, что она абсолютно не отражает моих чувств и я понятия не имею, как я вообще ее написал.

— Быть может, вам она кажется глупой? — сочувственно спросил Лучо.

— Нет, — с негодованием возразил я, — не кажется.

— Скучной?

— Нет, она не скучная.

— Напыщенной?

— Нет, в ней нет напыщенности.

— Что ж, мой добрый друг, если она не глупая, скучная или напыщенная, то в чем же дело? — беззаботно воскликнул он. — Должно же быть хоть что-то?

— Да, должно, но я не понимаю, в чем дело. — Слова мои прозвучали с некоторой горечью. — Совсем не понимаю. Сейчас я бы не сумел ее написать — тогда как мне вообще удалось сделать это? Лучо, возможно, я говорю глупости, но мне кажется, что мысль моя была на иных высотах, когда я писал эту книгу — и с этой высоты я рухнул вниз.

— Мне жаль это слышать, — сказал он, и глаза его сверкнули. — Из сказанного вами следует, что вы виновны в том, что считаете себя великим литератором. Скверно, весьма скверно! Нет ничего хуже. Высокомерие — тяжкий грех для писателя, а критики такого не прощают. Мне действительно жаль вас, друг мой, — я даже и не думал, что все настолько серьезно.

Несмотря на подавленное настроение, я усмехнулся.

— Вы неисправимы, Лучо! Но ваша жизнерадостность внушает вдохновение. Я хотел сказать, что в моей книге изложены мысли, которые я могу считать своими, но мне они не принадлежат — словом, я не нахожу общности с написанным. Должно быть, я сильно изменился с тех пор, как написал ее.

— Изменились? Как же, следует полагать, что так и есть! — И Лучо от души рассмеялся. — Обладая пятью миллионами, человек обязательно меняется — в лучшую или худшую сторону. Но ваши переживания кажутся мне совершенно нелепыми и беспочвенными. За множество минувших веков ни один автор не писал от чистого сердца, не выражал своих истинных чувств — случись так, он стал бы практически бессмертным. Эта планета слишком мала, чтобы выдержать более одного Гомера, Платона или Шекспира. Не стоит сокрушаться — вы не один из них! Вы дитя своего времени, Темпест, времени эфемерного, декадентского, и многое из того, что с ним связано, недолговечно и растлено. Любая эпоха, в которой преобладает любовь к деньгам, прогнила изнутри и должна уйти. Об этом нам говорит вся история, но никто не в силах усвоить ее уроки. Понаблюдайте за приметами времени — искусство встало на службу любви к деньгам, как и литература, и политика, и религия — вы не сможете избежать всеобщей заразы. Только и остается, что попытаться извлечь для себя максимальную пользу — никто не способен что-то изменить, а вы с вашими деньгами тем более.

Он замолчал, безмолвствовал и я, наблюдая за ярко горевшим огнем и тлеющими углями.

— То, что я сейчас вам скажу, — проговорил он тихо, почти печально, — прозвучит чрезвычайно избито, и все же в этом есть порочная правда. Она такова: чтобы писать о чем-то глубоко и чувственно, сперва следует это прочувствовать. Весьма вероятно, что когда вы писали эту свою книгу, то со своими чувствами напоминали ощетинившегося иголками ежа. Каждая торчащая иголка реагировала на раздражители, приятные или нет, воображаемые или реальные. Одни завидуют подобному состоянию, другие охотно бы с ним расстались. А теперь вы тот же самый еж, но нет нужды постоянно тревожиться, негодовать и обороняться, ваши иголки расслабленно опускаются, и вы частично утрачиваете былую чувствительность. Вот и все. Этим и объясняется та перемена, на которую вы жалуетесь, — прежние ощущения утрачены, и вы не в силах вернуть их, нащупать своими иголками.

Слова его прозвучали несколько раздраженно и обвинительно.

— Неужели вы считаете меня настолько бездушным? — воскликнул я. — Вы ошибаетесь, Лучо. Я остро чувствую…

— И что же вы чувствуете? — спросил он, уставившись на меня. — В этом огромном городе сотни несчастных — мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, так как для них нет надежды ни в этом мире, ни в ином, и нет тех, кто сострадает им — быть может, вы им сочувствуете? Их горе как-то затрагивает вас? Вы же знаете, что нет, знаете, что никогда о них не думаете — да и к чему вам это? Одно из главных преимуществ богатства в том, что благодаря ему вас больше не заботят беды других людей.

Я промолчал — я впервые чувствовал досаду, выслушав его, — в основном, потому что он говорил правду. Увы, Лучо! Если бы только я знал тогда то, что знаю сейчас!

— Вчера, — продолжил он так же тихо, — прямо напротив отеля сбили ребенка. Всего лишь бедного ребенка — отметьте это «всего лишь». Мать с воплем выбежала из проулка как раз в тот миг, когда в телегу кинули его маленькое, изломанное, окровавленное тельце. Обеими руками она яростно отбивалась от людей, пытавшихся ее увести, и крича, словно подранок, упала ничком в грязь — мертвая. Всего лишь бедная женщина — и снова «всего лишь». В газете об этом черкнули три строчки под заголовком «Прискорбный случай». Швейцар у дверей наблюдал за происходящим с видом щеголя на спектакле, не теряя хладнокровия и сановитости, но спустя десять минут, когда тело умершей унесли прочь, это величавое существо с золотыми пуговицами почти согнулось пополам с поспешностью раба и устремилось к вашему подъезжающему экипажу, чтобы открыть дверцу вам, мой дорогой Джеффри. Вот вам небольшой очерк современной жизни как таковой — и все же лицемерные святоши клянутся в том, что все мы равны перед Богом! Может и так, хотя и непохоже, а если это и правда, то это неважно, потому как нас больше не заботит то, что о нас думают там, на небесах. Я не поучаю вас — просто рассказываю вам об этом «прискорбном случае», и я уверен, что вам ничуть не жаль ни сбитого ребенка, ни матери, чье сердце не вынесло внезапного удара. Не возражайте, потому что я знаю, что это так!

— Как можно жалеть кого-то совершенно незнакомого, тем более, если ты его никогда не видел… — заговорил было я.

— Вот именно! Как можно? И вот, пожалуйста — как можно что-либо чувствовать, когда так удобно не чувствовать вообще ничего, кроме свободы, даруемой деньгами? А потому, мой дорогой Джеффри, вы должны довольствоваться тем, что в вашей изданной книге отразится ваше прошлое, когда вы находились в состоянии обостренной чувствительности; теперь же ваша кожа загрубела от золота, защищающего вас от внешних влияний, что могли вас тревожить и мучить, заставляя кричать от негодования, и в муках простирать руки — и схватить ту крылатую тварь, что зовется Славой.

— Вам следовало бы стать оратором, — отозвался я, поднявшись и в досаде меряя шагами комнату. — Но ваши слова не стали для меня утешением, и я не думаю, что они искренни. Славы достичь легко.

— Простите мне мое упорство, — сказал Лучо и повел рукой в знак примирения. — Легко стать известным — очень легко. Несколько критиков, с которыми вы отужинали, как следует напоив их вином, сделают вас известным. Но слава есть голос всех цивилизованных читателей этого мира.