Деревья на острове когда-то были оливково-зелеными, но с годами они обесцветились, кое-где с них слезла краска. Прежде чем я успеваю осознать это, меня будто кто-то толкает, и я ломаю рукой целый ряд пластиковых деревьев: слышно, как они трещат между пальцами. Все, что можно сломать одной рукой, не достойно существования. Ханна тут же начинает кричать во все горло.

— Это же была шутка, чокнутая, — быстро говорит Оббе. Когда мать выходит из кухни, он отворачивается, вставляет наушники в уши. Мать затягивает пояс халата. Переводит взгляд с Ханны на меня, потом на Оббе. Видит в моей руке сломанные деревья. Ничего не говоря, она дергает меня вверх за руку, впиваясь ногтями в пальто, которое я больше не снимаю даже в доме, ногти проникают в ткань. Я стараюсь не издавать ни звука, и особенно — не смотреть на мать, чтобы ей не пришло в голову избавиться от моего пальто, безжалостно сорвать его с меня, как она счищает шкурку с картофелины. Она отпускает меня на лестнице.

— Сходи возьми свою копилку, — говорит она, сдувая светлые пряди с лица. С каждым шагом мое сердце начинает биться быстрее. Я думаю о стихе из Книги Иеремии, который иногда произносит бабушка, когда читает газету, смачивая слюной большой и указательный пальцы, чтобы проблемы этого мира не слипались между собой: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?»

Никто не знает мое сердце. Оно глубоко спрятано под пальто, кожей и ребрами. Девять месяцев в животе моей матери мое сердце было важно, но, как только я покинула живот, все перестали беспокоиться о том, достаточно ли часто оно бьется. Никого не волнует, когда оно останавливается или начинает биться быстрее, подсказывая мне: что-то не в порядке.

Я должна положить свою копилку на кухонный стол. Это фарфоровая корова с щелью на спине. В заду у нее пластиковая затычка, чтобы вынимать деньги. Поверх затычки наклеен скотч, так что, прежде чем потратить деньги на глупости, придется сделать целых два действия.

— Из-за твоих грехов Он скрылся от тебя и больше не хочет слушать тебя, — говорит мать. Она протягивает мне молоток. Ручка еще теплая, должно быть, мать ждала меня, зажав его в руке. Я стараюсь не думать о плеере, который мне так хотелось. Утрата родителей куда хуже — на нового сына не накопишь.

— Но там же есть дырочка… — делаю попытку я.

Мать нажимает на ту половину молотка, с помощью которой выдирают гвозди из дерева, — она похожа на два металлических кроличьих ушка и на мгновение напоминает мне о том, что именно я принесла в жертву взамен жизни Диверчье. Молоток мягко упирается в раздутый живот. Тогда я беру его, поднимаю и позволяю с грохотом ударить по копилке; она тут же распадается на три части. Мать осторожно вытаскивает красные и белые банкноты и несколько монет. Берет щетку и совок и сметает кусочки коровы. Я сжимаю ручку молотка так крепко, что мои костяшки белеют.

3

С головой, полной черно-белых образов, я лежу на кровати поверх покрывала с динозаврами. Держу руки прижатыми к телу, немного расставив ноги, как солдат в стойке «вольно», пальто — это мои доспехи. Сегодня в школе мы говорили про Вторую мировую войну и смотрели о ней фильм по каналу «Школа ТВ». У меня опять встает ком в горле. Я вновь вижу евреев, лежащих друг на друге, как кусочки бифштекса, обритые головы фрицев в машинах — они похожи на ощипанные задницы наших кур-несушек: такие же розовые и с черной щетинкой. Как только у одной из кур начинается приступ выщипывания перьев, никто в курятнике не остается в стороне.

Я приподнимаюсь на матрасе и отковыриваю одну из звездочек на скошенном потолке. Отец уже убрал несколько из них — он делает это каждый раз, когда я приношу домой плохие оценки и приходит его очередь желать мне спокойной ночи. Раньше он всегда придумывал историю о мальчике Янчье-бедокуре. Янчье всегда делает то, что нельзя. Но теперь либо Янчье стал хорошим мальчиком и его не нужно больше наказывать, либо отец просто забывает рассказать мне о нем.

— А где Янчье? — спрашивала я.

— Он устал и сокрушен горем.

Я сразу понимаю, что на самом деле это голова отца устала и сокрушена горем, потому что Янчье живет в ней.

— А он вернется?

— Не стоит на это рассчитывать, — ответил отец с тревогой в голосе.

Когда звезду отклеивают, на потолке остается белый след от клея: каждый из этих следов напоминает мне о моих ошибках. Я прижимаю отклеенную звезду к пальто на уровне сердца. Пока учительница рассказывала нам про войну, мне стало интересно, каково это — целовать человека с усами, как у Гитлера. У отца усы появляются, только когда он пьет пиво. Над верхней губой остается полосочка пены. Усы у Гитлера, наверное, минимум в два пальца толщиной.

Под партой я положила руку на живот, чтобы успокоить ползающих в нем созданий. Они все чаще и чаще шевелились у меня в животе и паху. Я даже умела вызывать их сама, когда воображала, что лежу на Янчье. Иногда мне казалось, что именно поэтому Янчье был сокрушен горем — но пока голова отца оставалась на своем месте, я не раздумывала об этом всерьез. Я нечасто задавала вопросы — они просто редко приходили мне в голову. Но в тот раз я подняла палец  [Нидерландские школьники поднимают палец, а не руку, если хотят задать вопрос.].

— Как вы думаете, Гитлер иногда плакал, когда оставался один?

Учительница, которая еще иногда работает моим индивидуальным репетитором, долго смотрела на меня, прежде чем ответить. Глаза у нее всегда сияли, как будто в них были вставлены лампочки на долгоиграющих батарейках. Может быть, она ждала, когда я начну плакать, чтобы понять, хороший я человек или плохой. Ведь я так и не поплакала по брату, даже беззвучно — слезы до сих пор покалывают в уголках глаз. Я думаю, это из-за моего пальто. В классе было тепло, а значит, слезы бы обязательно испарились, прежде чем добрались до щек.

— Плохие парни не плачут, — сказала тогда учительница, — плачут только герои.

Я опустила глаза. Мы с Оббе плохие парни? Мать плакала, только повернувшись к нам спиной, и так тихо, что было не слышно. Все, что покидало ее тело, было бесшумным, даже ветры.

Потом учительница рассказала, что любимым занятием Гитлера было мечтать и что он боялся заболеть. Он страдал от спазмов в желудке, экземы и метеоризма, хотя последний у него был в основном из-за фасолевого супа, который он часто ел. Гитлер потерял трех братьев и сестру, ни один из них не дожил до шести лет. Я похожа на него, подумала я, и никому нельзя об этом знать. У нас даже день рождения одинаковый, 20 апреля. В какой-то из хороших дней отец рассказал, сидя в своем кресле для курения, что это был самый холодный апрель за много лет и что в ту субботу я пришла в мир светло-голубой, и меня пришлось вытесывать из матки матери, как статую изо льда. В фотоальбоме рядом с моим первым ультразвуком видна спираль — медная трубка с прикрепленной к ней дугой и белыми скобками, похожими на маленькие акульи зубы, каждый из которых готов был кусать сперматозоиды, а внизу нить — словно полоска слизи. Мне удалось обойти внутриматочную спираль и проплыть между акульих зубов. Если я спрашивала, зачем матери понадобились акульи зубы внутри, отец отвечал: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, но сначала убедитесь, что у вас достаточно спален; это была временная мера, Господь свидетель, но ты уже тогда была упрямой, как осел». После моего рождения мать больше не вставляла спираль. «Дети — это дар Господа». От даров отказываться нельзя.

Я тайно погуглила свой день рождения — мы можем пользоваться интернетом, только когда из слота вынут телефонный кабель, а интернет-кабель в него вставлен. При подключении он скрипит и щелкает, и нам нельзя им долго пользоваться, на случай если отцу и матери позвонят, хотя по важным делам им никогда не звонят. Звонки обычно про какую-нибудь корову, что сбежала исследовать новые земли. Родители думают, что все в интернете — не от Бога, как иногда отец говорит: «Мы в мире, но не от мира». Нам иногда позволяют пользоваться интернетом для школы, хотя я сомневаюсь в этой отцовской цитате из апостола Иоанна: окружающие говорят, что при одном взгляде на наши реформатские лица они сразу понимают, из какой мы деревни. В моем воображении тот день был полон сильных порывов ветра, но, как отец утверждал, на улице было так тихо, что даже ветви узловатых ив замерли. В тот апрельский день Адольф был уже сорок шесть лет как мертв. И единственная разница между ним и мной в том, что я боюсь рвоты и диареи, а не евреев. Хотя я никогда не видела ни одного еврея, возможно, они до сих пор прячутся где-то на чердаках, или это из-за них нам нельзя спускаться в погреб — не просто же так мать заносит туда по две полные сумки покупок из магазина Дирк по вечерам в пятницу. В сумках куча банок с консервированными сосисками, а мы больше не едим сосиски.

Из кармана пальто я достаю смятое письмо, которое учительница нам задала написать Анне Франк. По-моему, это идиотское задание. Анна Франк мертва, и я знала, что почтовые ящики в деревне имеют только два слота: один для иных почтовых индексов и один для индексов поближе: с 8000 до 8617. Индекса небес среди них не было. Это была бы глупо, ведь по мертвым скучают больше, чем по живым, и почты приходило бы слишком много.