Борятинский запутался окончательно и, не выпуская из рук столик, испуганно спросил — как она, э-э-э… Чертово имя начисто вымыло из головы коньяком. Плохо, обидится, погубит Надюшу… Э-э-э… Как она, доктор? Не спросил даже — пискнул, словно мышь из-под веника.

Мейзель бесстрастно сказал: вы можете к ней войти. Не ответил — разрешил, будто сам был тут хозяин, и Борятинский впервые услышал в голосе доктора, не в голосе даже — в интонации — что-то раздражающе нерусское. Словно Мейзель ставил привычные слова в чуть-чуть непривычном порядке, и выходило слишком спокойно, слишком непогрешимо. Слишком уверенно. Русские так не говорят. Они или молчат, или орут. Борятинский выбрал первое. Он просто мотнул головой и, из последних сил чеканя шаг и сам понимая, что это первейший и позорнейший признак пьяного, пошел к двери, которая за эти бесконечные недели стала личным его, лютым даже врагом.

Открылась. Закрылась.

Очень тихо. Очень душно. Почти темно.

На… Надюша?

Ослепший после солнечного полудня, Борятинский споткнулся об очередной вертлявый столик — мебель сегодня решительно ополчилась против него, — закрутил головой растерянно, ища жену, но ее не было — и только зашторенный воздух нежно, сильно и сложно пах Наденькой — словно кто-то разлил склянку с самым лучшим, что в ней было. С самым дорогим.

Володя…

Слабенько, негромко. Как колокольчик, подбитый войлоком, полугласный.

Да где ж, мать твою…

Вот она, господи.

Почти невидимая, почти бесплотная, на кровати. Взбитые подушки темнее лица, которое истончилось так, что, кажется, всё превратилось в профиль, в силуэт, вырезанный заезжим ангелом из плотной веленевой бумаги. Глаза только светятся — огромные, зеркальные, словно у сплюшки под стрехой.

Плачет?

Княгиня хотела сказать что-то, но не смогла — закашлялась.

Чахотка! Значит, все-таки чахотка!

Наденька!

Борятинский вдруг рухнул на колени и пополз, как в церкви, отроду не ползал, пока не уткнулся носом в руку жены — по-щенячьи, по-детски. Нет, нет, нет, бормотал он, всхлипывая, — комната рухнула вместе с ним, прыгал в глаза то край ковра, то глухие постельные отроги, то домашние туфельки Нади, жалко прижавшиеся одна к другой. Как всегда, на первом хмелю всё было резким, ужасным, громким — особенно боль, такая огромная, что Борятинскому казалось, что она не помещается у него внутри, как не помещается во рту воспаленный дергающийся зуб, весь круглый, огненный, красный. Но страшнее всего было, что какая-то подлая, самая маленькая часть князя радовалась и ковру (отлично вычищенному, кстати), и спасительной полутьме, и тому, что он стоит на коленях, — потому что так можно было дышать, не боясь, что Наденька услышит гнусный коньячный дух. Бессмысленного безразборного пития она не выносила. Всего вообще — беспорядочного, нутряного. И как они не заботились иметь Бога в разуме, то предал их Бог превратному уму — делать непотребства. В гвардии тебя, матушка, с такими идеями и часа бы не продержали. В голове у хорошего солдата Богу делать нечего. Там пусто должно быть — шаром покати. Чтоб команды помещались. А похмелиться — разве ж это непотребство? Непотребство — наоборот как раз, с утра не поправиться. Непотребство и ересь злокозненная.

Так он всегда говорил. А она смеялась.

Умрет — застрелюсь сей же час.

Володя.

Откашлялась наконец.

Володя. Я… J’ai… [У меня… (фр.)]

И зашептала, зашелестела, путаясь, сбиваясь на французский и точно приседая на каждой фразе — легко, торопливо, по-полонезному.

Quoi?! [Что?! (фр.)]

Борятинский вскинул голову — забыв про коньяк, про мокрое от слез лицо с расползшимся, почти бабским, опухшим ртом.

C’est vrai?! Mais… mais enfin, ce n’est pas possible. Ce n’est vraiment pas possible! [Ты?! Но… это же невозможно. Совершенно невозможно! (фр.) // — Мое почтение, мадам (фр.). ]

Лучше бы язык себе откусил, честное слово.



Лиза и Николай приехали через месяц, к концу августа, — неслыханно скоро, если учесть, что Лизе пришлось добираться из Рима, а Николаю — срочно испрашивать в полку отпуск (и, значит, следующего ждать придется целых два года, эх!). Оба, сговорившись, решили встретиться в Воронеже, чтобы по пути в новую родительскую усадьбу всё хорошенько обсудить, но обсуждать, как оказалось, было нечего. Телеграммы от отца с требованием приехать незамедлительно, без проволочек, совпадали до буквы — и, похоже, отправлены были в один и тот же час. На ответные письма (гомон взволнованных вопросов, скрытое негодование, почтительный гнев) пришли еще две телеграммы, на этот раз с одним-единственным словом — незамедлительно. Чтобы выяснить это и понять, что понять тут ничего невозможно, хватило нескольких минут, так что два оставшихся (бесконечных, бесконечных!) дня ехали молча, все больше раздражаясь друг на друга.

Впрочем, они и в детстве не были дружны — каждый рос сам по себе.

Сам по себе и вырос.

Как назло, погоды стояли скверные, мозглые — совсем не августовские и уж точно не воронежские. Кругом лило, чавкало, моросило, опять лило, каждую перемену лошадей добывать приходилось с боем, и Николай то хватался за шашку, то сгребал очередного станционного смотрителя за грудки. Да еще несносное это, чертово перекладывание бесконечных Лизиных шляпных коробок, кофров и дорожных сундуков, отнимавшее уйму времени. На почтовых к вечеру были бы на месте! Лиза только картинно заводила огромные глаза такого черносмородинового отлива, что белки казались голубыми, и, страдая от путевых неудобств, все прижимала крошечный батистовый платок к хрустальному горлышку Houbigant, так что деваться некуда было от гнусных назойливых тубероз.

Убери уже эту чертову склянку!

Очередное ресничное трепетание, тонкие пальчики трясут тяжелый флакон. Ни капли! Пустой! Mademoiselle, donnez-moi le parfum. Non, pas celui-ci, pas celui-ci, je vous dis! [Мадемуазель, подайте духи. Да не эти, не эти же, нет! (фр.)] Это решительно невозможно! Apportez-moi le néessaire! Je le ferai moi-même [Принесите несессер! Я сама (фр.).]. Иноземная горничная, пугливая, востроносая, серенькая, подавала требуемое, ныряя из одного мелкого книксена в другой — точно прихрамывая. Удивительная дура. Несносное существо. Au nom de quoi, au nom de quoi dois-je supporter tout cela?! [За что, за что я должна всё это терпеть?! (фр.)] Лиза ожесточенно рылась в изящном сундучке, отбрасывая пуховки, баночки в золотой оплетке, щетки, эгреты, гребешки. Николай, не дожидаясь нового туберозового залпа, выходил из очередной станционной избы, саданув дверью. Сама дура удивительная! За посланника вышла, по Европам таскается, а горничную по щекам лупит.

Дура и есть! Выдрать бы за косы — как в детстве.

На нужную станцию прибыли только к полуночи. Их встретил незнакомый кучер, не то сонный, не то глухонемой, — впрочем, расспрашивать прислугу о домашних делах Николаю все равно не позволяла гордость, а Лиза устала наконец до полной немоты и всю черную сырую колыхающуюся дорогу до имения, тоже незнакомого, проспала, по-детски привалившись головой к плечу брата. На парадном крыльце, высоко подняв празднично сияющую лампу, стояла Танюшка, сразу ловко спрятавшаяся за ахами и охами, за целованием плечиков и рук, так что и у нее не удалось выведать ничего, кроме расположения комнат. Я тебе, Николушка, четыре подушечки положила, ты завсегда на мякеньком лучше засыпал, а тебе, Лизонька, протопить в комнате велела хорошенько…

На “ты” была с ними — как своя. И то сказать — с самого рождения их пестовала, получше любой няньки. Да и в доме ничего без ее ведома не делалось. Куда уж своее. Николай не удержался все-таки — улучил момент, спросил, что и как, но Танюшка только руками замахала — спать, спать ложись, голубчик, уж вторые петухи пропели, поздно, а завтра маменька и папенька сами всё скажут.

Оба живы, значит. Как говорится, и на том спасибо.

Мать и отец встретить так и не вышли.

И к завтраку тоже.

Николай и Лиза, успевшие осмотреть дом (обоим он показался старым и безобразным), одуревали уже от скуки и беспокойства в скверно обставленной провинциальной гостиной. Прогулка могла бы скрасить им ожидание, но заоконный сад било крупной дождевой дрожью. Так и не распогодилось с вечера. И с третьего дня тоже. Николай провел пальцем по затуманенному стеклу — послушал, как замечательно взвизгнуло. Cesse immédiatement! [Прекрати немедленно! (фр.)]— Лиза взвизгнула в той же тональности, что и стекло, взяла со столика онемелый том — очевидно, материн — и без сил уронила.

Bonjour, les enfants! Je vous remercie d’être venus. Entrez. Votre mère et moi, nous avons quelque chose à vous dire [Здравствуйте, дети! Благодарю за приезд. Пройдемте. Ваша мать и я хотим поговорить с вами (фр.).].

Николай и Лиза вскочили оба — отец, стоявший в дверях, был все тот же, прежний, не изменившийся ни на йоту, так же бегло прикоснулся ко лбу каждого усами, будто щекотнул, и пахло от него привычным, памятным с младенчества, тоже щекотным. Свежим. Только в глазах была странная растерянность, так что Лиза и Николай, спеша за отцовским мундиром к материнской спальне, оба разом решили для себя, что с папенькой все, слава богу, благополучно и, значит, это мать тяжело больна и, может быть, даже умирает.

И оба не почувствовали ничего. Совсем ничего. Даже докуки.

Мать приняла их в креслах — полулежа, бледная больше обычного, подурневшая. На плечах — Лиза сразу приметила — знаменитая прабабушкина шаль, черно-алая, тончайшая, сделанная из пуха, собранного с горла кашмирских коз и сплошь затканная слезами Аллаха. В 1800 году прадед отдал за шаль целое село ценой в двенадцать тысяч рублей — и гордился удачной сделкой, потому что за подлинные кашмирские шали просили и двадцать тысяч, и двадцать пять. Мать лишь единожды позволила Лизе ее примерить — в пятнадцать лет, и с того дня Лиза только и мечтала, чтобы получить шаль в приданое.