— Я приняла бы ваше предложение, — ответила она, — если бы знала город получше и была знакома с работой репортера. Если я начну работу в такой роли, я могу лишиться присущего мне видения мира. Мама всегда говорила мне, что человек должен любить свою работу, и потому вопрос о быстром и легком продвижении по службе передо мной не стоит. Давайте я начну с того, с чего начинают и все остальные. Мне больше нравится не победа в скачках, но сами скачки.

— Вы это серьезно?

— Да, хотя я не видела ни того ни другого.

— Но ведь вы будете получать совсем другие деньги!

— Нам хватит и их.

— У нас принято сразу же выплачивать новому сотруднику зарплату за десять дней, чтобы он мог лучше освоиться с ситуацией и усвоить основные навыки работы. Надеюсь, вы быстро сделаете у нас карьеру и уже через год будете вести свою колонку.

Вирджиния прошла мимо просторных кабинетов редакции «Сан», наполненных людьми, с головой ушедшими в работу, и вышла через главные двери на Принтинг-Хаус-Сквер. Половину своего десятидневного жалованья она положила в конверт, купленный у мужчины, торговавшего на улице канцелярскими принадлежностями, с тем чтобы послать его маме. Она шла по людным улицам так гордо, словно ее только что увенчали короной. Вернувшись в дом Пеннов, она взяла маленького Мартина на руки и закружилась в танце.

Все происходившее казалось ей сном. Однако она увидела тот же сон и на следующий день. Она слышала те же слова, видела те же комнаты и шла по тем же улицам. Единственное его отличие состояло в том, что, возвращаясь домой, она зашла в Чайнатаун и купила у странно щурившегося человека в китайской шляпе пирожок с вишнями.

Ей оставалось решить несколько практических вопросов: снять комнату, купить новую одежду и найти сиделку для Мартина. Эти проблемы ее нисколько не смущали. Город казался ей исполненным массы возможностей, которые позволяли его обитателям вести любую жизнь и участвовать в любых скачках, получая при этом награды и добиваясь исполнения своих желаний. Она закрыла глаза и увидела горящий золотом город под голубым куполом небес, по которому неспешно ползли белые невесомые облака.

На стремнине

Над безмятежным Сан-Франциско, застывшим в приглушенных тонах морской синевы, после смерти Витторио Марратты разнеслись раскаты грома. Если бы Витторио заблаговременно не отказался от пышных похорон, цепочка черных лимузинов, следующих за катафалком, растянулась бы на целую милю. Он был ключевой фигурой сразу нескольких обществ. Смерть подобных людей кажется противоестественной и вызывает сожаление даже у недругов покойного. Синьор Мар-ратта являлся общепризнанным лидером итальянского землячества Сан-Франциско, ученым, открытия которого в области астрофизики оказались настолько весомыми, что его именем были названы сразу три галактики (Марратта I, II, III), бывшим ректором университета, бывшим капитаном военного корабля, владельцем целой флотилии сухогрузов, плававших в Токио, Аккру, Лондон, Сидней, Ригу, Бомбей, Кейптаун, Афины, и начальником буксирной службы городского порта. Составители некролога перечисляли события его жизни, словно туристы, вернувшиеся из Англии и не заметившие ни английских лебедей, ни голубоглазых английских велосипедистов. В газетах писали, что он покинул Европу после Первой мировой войны. С год пробавлялся воровством, после чего, оказавшись в Генуе, взобрался по якорным цепям на борт судна, шедшего в Сан-Франциско. Они знали, что Витторио женился на дочери судовладельца, но не знали, как сильно он ее любил и как скорбел после ее кончины. Они знали, что он боролся за руководство университетом, но не знали, сколь ожесточенной была эта борьба. Они знали, что он открыл несколько галактик и фундаментальных астрофизических законов, но не знали ни того, чья рука направляла его при этом, ни того, что после многолетних раздумий над результатами наблюдений он пришел к выводам, которые категорически отказался обнародовать. Они знали, что у него есть два сына, но не знали о них практически ничего.

При первых раскатах грома в городе стали происходить самые неожиданные вещи. Родственники, уже купившие цветы и взявшие напрокат автомобили, неожиданно узнали о том, что они не были приглашены на церемонию по личной просьбе покойного, который хотел, чтобы на его похоронах присутствовали кроме священника только его сыновья. Юристы и бухгалтеры принялись разбирать бумаги с таким рвением, словно были военными строителями, получившими приказ построить за полчаса взлетную полосу длиной в несколько километров. Университетские корпуса спешно переименовывались. На обсерватории приспустили флаг. Более всего жителей Сан-Франциско интересовала судьба огромного наследства Витторио Марратты. В завещании, составленном покойным, было упомянуто о семидесяти пяти сухогрузах, о всех буксирных судах порта Сан-Франциско, об универмаге, о множестве первоклассных зданий и целого ряда трестов, филиалов и отделений крупнейших корпораций. Синьор Марратта играл важную роль во множестве секторов экономики и потому казался своим согражданам воплощением ветхозаветного Ноя. Нечего и говорить, судьба его активов никого не оставляла безразличным.

Завещание было зачитано в среду, ровно через три недели после похорон, когда громовые раскаты уже начали стихать. В эту теплую майскую пору неуемные студенты уже вовсю колесили по стране, а более степенные горожане наслаждались то полуденной жарой, то утренней прохладой родного города. В ультрафиолетовой тени самого большого зала особняка Марратты на Президио-Хайтс собралось около сотни человек. За застекленными створчатыми дверьми, выходившими на балкон, виднелись лазурные воды залива. Прохлада мраморных плит, белых, словно утесы Йосемитского заповедника, напоминала собравшимся гостям (которых обслуживало не меньше двух сотен слуг) о цели их прихода. Церемония оглашения завещания представляла собой нечто среднее между актовым днем в средней школе, заседанием военного суда и сборищем членов тайной секты. В первом ряду сидели сыновья покойного Эван и Хардести. Им было уже за тридцать, но они выглядели куда моложе и вели себя так, словно находились где-нибудь на спортивной площадке или в лесу.

— Боюсь, — громко произнес один из пяти адвокатов, участвовавших в церемонии, — что сегодня многим из числа присутствующих в этом зале придется испытать немалое разочарование. Синьор Марратта был сложным человеком, благодаря чему порой находил крайне простые решения. В течение почти полувека я имел честь быть его другом и советником по правовым вопросам и все это время спорил с ним о том, как следует понимать закон. Синьор Марратта не знал законов, но чувствовал их дух и обычно бывал прав. Я говорю все это не для того, чтобы заслужить расположение его родственников, нет. Я единственно хочу предостеречь вас от поспешных выводов касательно содержания того документа, который сегодня будет представлен вашему вниманию. Синьор Марратта, обладавший поистине несметными богатствами, оставил необычайно краткое завещание. Если вы предполагали, что эта церемония займет несколько часов, вы испытаете приятное удивление, ибо практически все свое состояние он завещал одному, а то что осталось — другому человеку. Увы, многие из вас почувствуют себя незаслуженно обойденными.

Присутствующие замерли. Напряженное ожидание и страх сплелись воедино подобно симметричным, борющимся друг с другом змеям на кадуцее. Представители университета и благотворительных организаций, директора больниц, дальние родственники, случайные знакомые, незаметные сотрудники и представители прессы застыли в ожидании, продолжая хранить надежду на то, что им перепадет хотя бы малая кроха от этого гигантского состояния.

Все понимали, что Эван, отличавшийся весьма своеобразным характером, мог рассчитывать только на скромный и, возможно, достаточно обидный подарок. Внезапная смерть матери превратила его в жадного, беспутного и необычайно жестокого человека, жившего на отцовские деньги.

В юности он так часто избивал в кровь своего младшего брата Хардести, что тот побаивался его до сих пор, хотя за это время успел пройти две войны и превратился в настоящего атлета. После службы в армии, из-за которой Хардести пришлось оставить аспирантуру, он стал застенчивым, тихим, надломленным и лишенным последних иллюзий.

Прежде чем адвокат успел снять с конверта печать, все поняли, что покойный завещал свое имущество именно Хардести, отличавшемуся необычайной скромностью и невзыскательностью, отвесив тем самым прощальную пощечину за наркотики, разбитые автомобили, бесконечные похождения и потерянное время своему старшему сыну. Это понимал и Эван, смотревший на Хардести с нескрываемой ненавистью.

Сжимавший кулаки Эван тяжело дышал и обливался потом. Хардести же, напротив, был необычайно спокоен и наверняка думал в эту минуту о своем отце, который был единственным по-настоящему близким ему человеком. Он с нетерпением ожидал окончания этой тягостной церемонии, после которой смог бы вернуться в свои комнаты, где его ожидали книги, растения и привычный вид из окна. За несколько лет до этого Эван переехал в особняк на Русском Холме, сражая своих многочисленных любовниц обилием электронного оборудования, делавшего его апартаменты похожими на укрытие, сооруженное где-нибудь на мысе Канаверал. Хардести же спал на золотисто-синем персидском ковре, укрывшись старым шерстяным одеялом «Аберкромби-энд-Фитч» цвета ржавчины и подложив под голову подушку, набитую гагачьим пухом, на которую он никогда не забывал надеть чистую наволочку. Его собственность состояла главным образом из книг. Он никогда не имел машины и предпочитал ходить пешком или пользоваться общественным транспортом. Он не имел даже часов. Он ходил в одних и тех же башмаках вот уже три года, костюму же его было никак не меньше пятнадцати лет. Гардероб его старшего брата состоял из восьмидесяти модных костюмов, пятидесяти пар итальянских туфель и тысячи галстуков, шляп, тросточек и плащей. Что касается одежды Хардести, то она с легкостью уместилась бы даже в маленьком рюкзачке. Иными словами, он жил достаточно просто.

Он вернулся с войны замкнутым и молчаливым. Синьор Марратта любил Эвана так, как любят ребенка, страдающего ужасной болезнью, Хардести же вызывал у него глубочайшее уважение и симпатию — он гордился им и возлагал на него все свои надежды.

Все знакомые полагали, что Хардести рано или поздно будет вознагражден за свой аскетизм и вступит во владение всеми предприятиями отца. Они с нетерпением ожидали того момента, когда он оставит свою былую задумчивость и займется серьезным делом. Пока же из всех людей, присутствовавших в этот момент в зале, о долларах не думал лишь он один. Адвокат приступил к чтению завещания.

— «Завещание Витторио Марратты, составленное в Сан-Франциско первого сентября одна тысяча девятьсот девяносто пятого года от Рождества Христова. Все свое земное имущество, собственность, дебиторские счета, доли, интересы, права и гонорары я завещаю одному из сыновей. Второму сыну достанется блюдо, которое лежит на столе в моем кабинете. Судьбу наследства должен решить Хардести, при этом принятое им решение следует считать окончательным и бесповоротным. Ни один из сыновей не имеет права отдать или завещать хотя бы часть полученного наследства своему брату. Составляя данное завещание, я находился в здравом уме, и потому к нему надлежит относиться как к моему подлинному и окончательному волеизъявлению».

Хардести, которого всегда отличало развитое чувство юмора, не смог удержаться от улыбки, лишний раз подчеркнувшей красоту и одухотворенность его лица, так непохожего на обезображенное гримасой лицо Эвана. Хардести скептически покачал головой и, посмотрев на почерневшего от злости брата, залился смехом.

Завещание потрясло Эвана настолько, что он на какое-то время лишился дара речи, тем более что блюдо это, будь оно даже отлито из чистого золота, всегда вызывало у него неприязнь, поскольку на нем были выгравированы неведомые ему слова, а отец относился к нему с совершенно непонятным пиететом, хотя речь шла о вещице, стоившей не больше нескольких тысяч долларов. Этот старый хлам казался ему материальным воплощением того странного взаимопонимания, которое всегда связывало отца с Хардести. Хардести наследовал гигантское состояние, он же должен был довольствоваться этим жалким блюдом, которое в свое время даже выбрасывал в окно. Эван прекрасно понимал, что наследство в любом случае достанется его брату. Хардести не стремился к богатству, но знал, что Эван быстро промотает наследство отца, и потому, в силу присущего ему чувства ответственности, должен был взять это наследство под свою опеку. Эван, которому казалось, что перед ним находится расстрельная команда, зажмурился. Может быть, отец случайно услышал, как он, пытаясь оценить размеры отцовского состояния, шепотом, словно погрузившись в транс, называл сумму за суммой. Или, быть может, душа отца, покидая этот мир, почувствовала, что известие о его смерти вызвало у него радость. Эван не знал этого, но видел рядом с собой улыбающегося неведомо чему брата.

Собравшиеся в зале политические лидеры и столпы общества обратили свои взоры на Хардести, как бы предостерегая его от непоправимой ошибки и побуждая к принятию единственно правильного решения, которое, конечно же, было бы выгодно и им самим.

— Я полагаю, — произнес адвокат, — что мы сможем продолжить наше заседание после того, как господин Марратта известит нас о принятии определенного решения. Вы согласны со мной, Хардести?

— Нет, — уверенно произнес Хардести. — Решение мною уже принято.

Напряжение достигло апогея и стало невыносимым. С одной стороны, если бы он решил повременить с принятием совершенно очевидного решения, он выказал бы тем неуверенность, свидетельствующую о его внутренней несостоятельности. С другой стороны, излишне поспешное решение также свидетельствовало бы о его слабости.

— Вы приняли его так быстро? — удивился адвокат.

— Нет, — уверенно возразил Хардести. — Вы меня неправильно поняли. Мой отец имел обыкновение говорить и поступать так, чтобы мы выносили из этого какие-то уроки. Если мы хотели узнать время, он молча показывал нам свои часы. Тем самым он учил нас самостоятельности, делая при этом какие-то подсказки — вот, например, это завещание, смысл которого мне понятен. Если бы я не знал своего отца настолько хорошо, передо мной действительно стоял бы определенный выбор. В данном случае этого выбора нет, и потому я рад исполнить его последнюю волю и предпочесть серебряное блюдо всему остальному.

В зале поднялся такой переполох, которого не смогло бы вызвать и землетрясение. Эван окаменел и лишился дара речи еще на полтора часа, чувствуя себя так, словно только что полученное им наследство грозило ему передозировкой. Дружно заклеймив Хардести позором, собравшиеся немедленно забыли о нем и обратили свои восхищенные взоры на его брата. Он продолжал интересовать только адвоката, который никак не мог взять в толк, почему Хардести сделал то, что он сделал. Хардести явно не хотел говорить с ним на эту тему.

Он сказал лишь о том, что это блюдо было подарено синьору Марратте его отцом, который, в свою очередь, получил его от своего отца, и так далее, и так далее, и так далее. На самом же деле причина состояла вовсе не в этом.

Хардести хотел как можно скорее оставить Сан-Франциско, тем более что он уже не мог претендовать на свою комнату с балконом, с которого он привык любоваться заливом, хотя не знал ни того, на что он будет жить, ни того, что он будет делать со старинным серебряным блюдом.

Прекрасно понимая, что брат первым делом займет отцовский кабинет, Хардести решил не мешкая забрать оттуда блюдо и тут же навсегда уехать из города, в котором он родился и в котором похоронил своих родителей.


Кабинет находился на верхнем этаже дома, увенчанного небольшой старомодной обсерваторией, в которой молодой синьор Марратта провел немало времени. Поскольку особняк стоял на самой вершине Президио-Хайтс, из кабинета открывался прекрасный вид на всю округу. Поднимаясь по ступеням, Хардести вспомнил слова отца.

— То, что ты видишь, — твое, — говорил он по-итальянски своему маленькому сыну, перенося его от окна к окну и показывая ему окрестные холмы, бухту и океан. — Смотри, — говорил он, указывая на далекие холмы горчичного цвета, — они похожи на пятнистую шкуру какого-то неведомого зверя. А волны ты видишь? Прямо как напрягшиеся спинные мышцы, верно?

За окном собиралось огромное воинство облаков и туч, пытавшееся взять в кольцо город и часть залива. Они носились в вышине, разя своими острыми пиками налево и направо, однако над горами небо все еще оставалось голубым, и оттуда на землю изливался необыкновенно глубокий и чистый свет, игравший на старинном серебряном блюде.

Медленно, словно под водой, Хардести приблизился к массивному столу, на котором лежало блюдо, оставленное здесь отцом. Марратта считал, что оно защищает семью от несчастий. Блюдо это пережило войны, пожары, землетрясения. Даже у воров оно вызывало странную неприязнь. Хардести никогда не мог взять в толк, почему его старший брат так не любит эту замечательную вещь, игравшую на солнце тысячами бликов, оттенявших резные буквы, шедшие по его краям и по центру.

Свет, озарявший лицо Хардести, переливался оттенками от фиолетового и голубого до золотого и серебристого. Он чувствовал его тепло и вновь ясно видел слова, описывавшие четыре добродетели, и необычную центральную надпись, которая казалась их осью. Отец читал их ему не раз и не два, говоря при этом, что ценностью обладают только они, но никак не богатство и не мирская слава. Как-то раз он сказал ему: «Ничтожные люди ищут власти и денег. И жизнь этих людей подобно стеклянной безделушке разбивается у них на глазах за мгновение до смерти. Я видел, как они умирают. Смерть всегда застает их врасплох. Люди же, которым ведомы добродетели, живут совершенно иначе. Это два разных мира. Тот, кто кажется нам победителем, обычно оказывается побежденным. Но дело даже не в этом. Добродетели вечны и неизменны. Они обладают высшим достоинством, ибо сберегают память о прекрасном и даруют силу, позволяющую выстоять тем, кто ищет Бога».

Когда умерла мама, а он отправился на войну, в самые скорбные и в самые радостные минуты своей жизни он старался не забывать о добродетелях, о которых ему некогда поведал отец. Он снова и снова видел, как тот держит в руках отливающее солнечным светом блюдо и торжественно читает выгравированные на нем надписи, а затем переводит их с итальянского. Иностранный язык всегда сохраняет известную неоднозначность, глубину и таинственность (от этого отношения супругов, говорящих на разных языках, отличаются особой нежностью и заботливостью). Японская прислуга может не испытывать ни малейших проблем при общении с самыми чопорными представителями английского общества, поскольку те не смогут найти нужных слов для того, чтобы поставить ее на место. В итальянских словах Хардести слышалось то, чего он никогда не смог бы расслышать в словах родного языка.