— Это тебя он покинул пять лет тому назад, мой дорогой, а меня гораздо раньше, так что эти годовщины, знаешь ли, для меня мало что значат.

— Ступай переоденься, — подсказал ей Тома́. — Не знаю, что у тебя за планы, но время-то идет.

— Если разговор со мной тебя утомляет, ступай ужинать в кухню, — ответила Жанна, прежде чем ретироваться.


Тома́ смотрел, как она удаляется по коридору огромной старой квартиры, где он вырос. Потом он набросился на ветчину и заодно, пользуясь тем, что остался один, проверил сообщения на своем телефоне. Филипп рассказывал, как проходят съемки, жаловался на снег и на трудности работы со съемочной группой, не знающей ни слова по-французски и почти ни слова по-английски, зато восторгался Варшавой и еще больше польками. Тома́ не стал бы с ним спорить: в прошлом году его пригласили играть в тамошней филармонии, и у него остались прекрасные впечатления от концерта (хотя от отеля — не очень). Ему нравилось гастролировать, он ценил возможность повидать мир, пообщаться с музыкантами разных воззрений. Но карьера солиста не могла не сказываться на личной жизни. Пример тому — пылкая связь с Анной, сицилийской скрипачкой, с которой он познакомился два года назад в итальянском турне. За полгода им удалось провести вместе один уик-энд в Берлине в декабре — благодаря Шостаковичу, один вечер четверга в Берлине в марте — благодаря Баху, одну майскую пятницу в Стокгольме, где они играли фугу Брамса, чей Первый концерт ре минор, сопровождавший любовников в ночи, они окрестили «своей» музыкой. Любовь под музыку Брамса, когда вы пианист и скрипачка, — источник самых неожиданных чудес. Но июнь отдалил их друг от друга, июль усугубил разлуку, в сентябре Григ тщетно пытался снова раздуть в них пламя страсти, даром что дело было в Вене… Роман угас зимой в Мадриде. С тех пор всякий раз, когда Тома́ исполнял Первый концерт Брамса, дирижер просил его быть посдержаннее в адажио.

— Ты останешься? — спросила его мать с порога.

Тома́ встал и поставил пустую тарелку в раковину.

— Не надо, я сама! Люблю мыть после твоего ухода посуду, это создает у меня иллюзию, что ты все еще живешь здесь.

— Я, пожалуй, вернусь к себе, — ответил он. — Надо поспать, завтра я должен быть в форме.

— Я что-то путаю или ты сажаешь нас в восьмом ряду?

— Это самые лучшие места!

— Так ты меня точно не увидишь, да?

— Ты прекрасно знаешь, в чем дело.

— Всего раз, один-единственный раз во всей твоей жизни тебе показалось, что ты не читаешь в моем взгляде восхищения твоей игрой. Тебе тогда было только шестнадцать лет, ты еще учился в консерватории. Как насчет срока давности?

— Мне не показалось, я четко видел. Из-за тебя я провалился на конкурсе.

— А что, если мой взгляд не лгал и ты провалился с первых же аккордов? Насколько мне известно, с тех пор ты сумел все наверстать.

— Знаешь поговорку: взрослый — это ребенок с долгами.

— Раз так, быть тебе навечно моим должником, мой милый. Но в ожидании расплаты можешь оставаться здесь столько, сколько пожелаешь.

— У тебя не завалялось пачки сигарет?

— Я думала, ты бросил курить.

— Не ношу с собой сигарет — вот и не курю.

— Поищи в старом письменном столе своего папаши. Колетт пользуется нашими субботними ужинами, чтобы покурить в рукав, — скажи, куда это годится в ее возрасте? Сдается мне, она «забывает» свою пачку в ящике справа, хотя, бывает, и слева, чтобы придать пикантности своему очередному визиту. Ты ничего не сказал о моем наряде, как считаешь, твоя мама все еще привлекательна?

Тома́ уставился на ее узкую черную юбку и белую блузку. Казалось, время не властно как над ее фигурой и изяществом, так и над ее тягой к провокации.

— Зависит от возраста твоего кавалера, — бросил он небрежно.

— Родила негодника себе на горе! — воскликнула она, изображая возмущение. — Ничего, я с тобой поквитаюсь, когда тебе понадобится мой совет. Все, убегаю, уже точно опоздала. Но ты смотри, не переборщи тут с весельем!


Она исчезла, мурлыча себе под нос, — этим проще всего было вывести сына из себя, о чем она отлично знала. Тома́ поспешил к письменному столу и порылся в обоих ящиках. Искомую пачку он нашел под каким-то блокнотом и, открыв ее, с удивлением обнаружил там не легкие сигареты, а шесть мастерски свернутых самокруток.

Тома́ курил траву всего раз в жизни. На заре юности отец затерроризировал его рассказами о катастрофическом воздействии наркотиков на незрелый мозг. При помощи фотографий и устрашающих текстов он предоставлял сыну неопровержимые доказательства того, что употребление запрещенных законом веществ способно необратимо подорвать нервную систему и перечеркнуть все его надежды на карьеру концертирующего музыканта. Отец был не кем-нибудь, а хирургом, это тоже сыграло роль. Нарушение запретов было неотъемлемой частью познания жизни, поэтому Тома́ рискнул. Всего разок. Дело было как-то в выходные, в Нормандии. Тома́ преодолел свой страх только на второй вечер, удостоверившись, что у тех, кто сделал это накануне, не наблюдается серьезных двигательных нарушений. Для пущей верности он сначала упросил Сержа и Франсуа пожонглировать подручными предметами, пробежаться со связанными ногами, сыграть в бильбоке и посоревноваться в метании дротиков. Друзья не остались в долгу и подсунули ему для «огненного крещения» увеличенную дозу. В итоге Тома́ почти всю ночь с дурацкой улыбкой наблюдал за коровами, свившими себе гнездо посреди его комнаты.

Но в этот вечер Тома́ мучило неодолимое желание курить, а так как косяк, оказавшийся у него в руках, оставила Колетт, его крестная и лучшая подруга его матери, уже разменявшая восьмой десяток, то он посчитал, что опасность невелика. Подумаешь, одна, максимум две затяжки!

И он закурил, поднеся к бумажному кончику самокрутки огонек зажигалки. Легкие наполнились дымом, и Тома́, так до конца и не бросивший курить, с наслаждением его выдохнул. Вторая затяжка принесла желанное успокоение, третья должна была стать последней, он дал себе слово, но за третьей последовала четвертая… У Тома́ закружилась голова, и он поспешил раздавить окурок в пепельнице. Встав, он покачнулся, потом шагнул к высокому окну, чтобы открыть створку.

Когда его пальцы взялись за оконную ручку, за спиной у Тома́ раздался голос, советовавший не выходить в таком состоянии на балкон. От этого голоса у него кровь застыла в жилах: отцовский тембр невозможно было спутать ни с каким другим.


2

Это было не просто ослепление, а ужасающее ощущение головокружения для человека, ни на секунду не допускающего потери самоконтроля, знающего, что от точности движений каждодневно зависит его карьера. Таков пианист, таков — в еще большей степени — хирург, и уж тем более таким был его отец, чей голос донесся сейчас прямиком с того света!

Тома́ прилип лбом к стеклу, вперив взгляд в балкон квартиры напротив в надежде прекратить охватившую его дрожь.

— Да отпусти ты ручку, из закрытого окна никто еще никогда не вываливался, — шутливо произнес голос.

— Ты меня предупреждал… — пролепетал Тома́. — Что я натворил?! Что это за сигареты? Я сжег свои нейроны!

— Успокойся, Тома́, прошу тебя! — прогремел голос. — То, что ты сейчас меня слышишь, не имеет к этому никакого отношения.

— Не имеет отношения? — повторил Тома́, не отлипая от стекла. — Я разговариваю с призраком моего отца! Господи, как кружится голова, я этого не переживу…

— Оставь в покое Господа. Спасибо за призрака, ты очень любезен. У тебя паническая атака, при сложившихся обстоятельствах это простительно. Помнишь хитрость, которой я тебя учил для преодоления страха перед выходом на сцену? Приложи ладони ко рту, вдохни и выдохни, углекислый газ сделает свое дело, и твое самочувствие быстро улучшится. Я бы охотно тебя поддержал, если бы мог, но, увы, это не в моих силах. То, что мне удается говорить с тобой, — уже большое достижение.

Тома́ почувствовал, что у него подкашиваются ноги, и осел на паркет. Съежившись в клубок, он зажал голову между коленями.

— Брось, Тома́, хватит вести себя как ребенок.

— Сначала крылатые коровы, теперь я слышу призрак отца… Почему я не могу жить как все? Стоит мне выпить — и меня раздувает как кашалота, затянусь косячком — и у меня чувство, что я сейчас подохну…

— Не пори чушь, любой из нас расплачивается за свои излишества, просто одни это признают, а другие блефуют, вот и все.

— Умоляю, пусть этот голос стихнет! — завопил Тома́, зажимая себе уши.

— Я просто хотел тебя подбодрить, зачем грубить?

Но Тома́ не испытывал никакой бодрости, слыша голос мертвеца так живо, как если бы тот оказался в одной с ним комнате.

— Если ты решишься поднять голову, то убедишься, что органы чувств тебя не обманывают, — сообщил голос.


Тома́ набрал в легкие побольше воздуху и приподнял голову. В темном углу в своем любимом глубоком кресле из черной кожи восседал его отец. От этого зрелища в горле Тома́ застряло единственное пришедшее ему в голову слово:

— Папа?..


Годовщина кончины отца, стресс накануне концерта, усталость, косяк, к которому ни в коем случае нельзя было прикасаться, — все это вместе взятое вполне могло наделить смыслом явную бессмыслицу.