Мартин Бут

Американец, или Очень скрытный джентльмен

Посвящается Хью и Карен

Люди начинают понимать, что для создания истинно прекрасного убийства требуется нечто большее, нежели двое тупиц — убиваемый и сам убийца, а в придачу к ним нож, кошелек и темный проулок.

Томас де Квинси [Томас де Квинси. Убийство как одно из изящных искусств. Перевод С. Сухарева.]

Высоко в здешних горах — речь идет об Апеннинах, становом хребте Италии, с его позвонками из первородного камня, к которым крепятся жилы и плоть Старого Света, — есть небольшая пещера, вход в которую расположен в отвесной стене над обрывом. Попасть туда очень нелегко. Узкая тропа усеяна коварными камнями, а по весне, после первой оттепели, все ее двести метров превращаются в быстрый ручей, этакий наклонный желоб в сплошном массиве камня, по которому стекают талые воды — так по надрезу на коре каучукового дерева стекает смола.

По словам местных жителей, бывают весны, когда вода окрашивается красным — это кровь святого, который жил в этой пещере отшельником, питался мхом, лишайниками и орешками пинии, что падали сверху, с нависающих над пропастью веток, а пил он только воду, сочившуюся с каменного потолка его жилища.

Я бывал там. Эта прогулка не для трусливых и не для слабонервных. Местами тропа не шире доски на строительных лесах, приходится ползти вверх, раскорячившись крабом и вжимаясь спиной в камень, глядя вниз, на долину и подернутые розовой дымкой горные хребты, растопыренные, словно гребень на спине дракона. Говорят, что это испытание веры, подвиг на пути к спасению. Говорят, в ясные дни там видимость на двести километров.

Кое-где вдоль тропы растут чахлые пинии, отпрыски тех, что осеняют верхний край пропасти. Каждая разубрана, словно для религиозного праздника, клочьями паутины, похожими на полые призраки китайских фонариков. Говорят, дотронешься до такого — и сгоришь в пламени первородного греха. Считается, что яд, содержащийся в этой паутине, блокирует дыхательные пути и удушает не хуже, чем если бы паук был размером со стервятника и сомкнул у вас на горле свои мохнатые лапы. Изумрудно-зеленые ящерицы шныряют среди опавших иголок, в камнеломке и скрюченных ветрами кустах. У этих ящерок крошечные глаза-бусинки, и не будь они такими юркими и непоседливыми, они напоминали бы брошки из драгоценного камня.

Пещера имеет метров пять в глубину, а высотой она в средний человеческий рост. Мне в ней не приходится нагибаться. Каменный выступ, вытесанный по одной ее стороне, служил святому его жестким ложем. У входа в пещеру, как правило, видны остатки кострища. Влюбленные устраивают здесь свидания — прелестное место для соития, ибо здесь можно не просто уединиться, но еще и попросить святого благословения на плотские утехи. В глубине пещеры люди, истовые в вере или просто охочие до небесных вмешательств в их мелкие повседневные дела, соорудили алтарь из бетонных блоков, неряшливо обмазанных штукатуркой. Венчают это лапидарное святилище пыльный деревянный крест и подсвечник из дешевого металла, выкрашенный золотой краской. Каменное подножие алтаря закапано воском: никто не потрудится его отскрести.

Воск этот красного цвета. В один прекрасный день кто-нибудь объявит его священной плотью святого. Ибо в делах веры возможно всё. Грешник постоянно взыскует знака, который дал бы ему понять, что каяться все-таки стоит. Уж я-то знаю: я сколько лет грешник и некогда был католиком.

Каждый человек хочет оставить в мире свой след, чтобы на смертном одре знать, что благодаря ему, его поступкам и помыслам мир изменился. Всем хватает самомнения полагать, что после их кончины люди оценят их достижения и скажут: «Вот, посмотрите. Этот человек знал, что делает, и довел дело до конца».

Многие годы тому назад я жил в одной английской деревне и меня окружали люди, которые с мелочным тщеславием пытались напечатлеть свои инициалы на берегах реки времен. Старый полковник Седрик — он служил по бухгалтерской части, ушел в отставку в чине майора и за шесть лет войны не провоевал ни дня — дал денег на отливку пятого и шестого колоколов для довольно неважнецкой деревенской звонницы. Местный агент по недвижимости, разбогатевший на продаже и перепродаже деревни, насадил буковую аллею от улицы до своего свежеотделанного особняка, который в прошлом был полуразвалившимся амбаром; впрочем, кислотные дожди, деревенские подростки и главный канализационный коллектор в меру своих сил внесли лепту в нарушение симметрии, которой, по изначальному замыслу, должен был отличаться незабываемый вклад этого агента в историю. Но превзошел их всех водитель местного автобуса Брайан, с его пивным брюшком и сальными волосами, зачесанными вперед, чтобы прикрыть лысеющее темя. Брайан был одновременно муниципальным советником, председателем приходского совета, церковным старостой, вице-президентом Комитета по развитию при деревенской ратуше и сопрезидентом Деревенской ассоциации звонарей. Вторым сопрезидентом был старый полковник. Что было вполне логично.

Я вам не скажу, как называлась та деревня. Это было бы опрометчиво. Но вы же понимаете, что мною движет не страх перед судебным преследованием. Я просто оберегаю свою частную жизнь. И свое прошлое. Уважение к частной жизни — кто-то даже может назвать это скрытностью — для меня превыше всего.

В деревне нелегко спрятаться от чужих глаз. Будь ты даже самым убежденным нелюдимом, всегда найдутся любители подглядывать, вынюхивать, ворошить сено, откидывать его в сторону, чтобы посмотреть, а что там внизу. Причем занимаются этим люди, у которых нет надежды оставить даже малейший след в истории и как-то изменить окружающий мир — деревню, приход, — сколько они ни старайся. Максимум, что им по силам, — это примазаться к чужим незамысловатым достижениям. Чтобы потом можно было с помпой произнести: «Этот? Ну, я был с ним знаком, еще когда он купил здешний трактир», или: «Эта? А я ведь был с ней рядом, когда оно все случилось», или: «А я сам видел, как эту машину занесло. Там до сих пор дыра в живой изгороди. Паршивый поворот — давно пора с ним что-нибудь сделать». Только ничего они не станут делать, и, будь я любителем заключать пари, я бы побился об заклад, что по утрам, как подморозит, на этом повороте по-прежнему визжат тормоза и на дверцах автомобилей остаются вмятины и царапины.

В те времена я был рядским серебряных дел мастером, из тех, что лудят всякие чашки да горшки, а не выковывают перстни и оправляют бриллианты. Я чинил чайники, подновлял подносы, выпрямлял ложки, полировал или отливал по образцу церковную утварь. Я отирался в антикварных лавках и возле лотков, заваленных приманками для туристов. Работа была чисто ремесленная, да и я был не более чем ремесленником. Даже соответствующего образования у меня не было, разве что базовый курс токарного дела, который я прошел в мастерской при школе.

Порой мне случалось сбывать краденое. Деревенские жители понятия не имели об этом бесчестном ремесле, а местный полицейский был непроходимым тупицей, которому по уму было разве что отлавливать браконьеров и похитителей яблок, а не разоблачать преступников. Его деятельность снискала ему горячее расположение полковничьего сына, завзятого охотника, владельца садов, где выращивали яблоки для производителей сидра, и питомника, где он держал фазанов на потеху себе и своим собратьям по оружию. Тем самым констебль обеспечил себе место в истории деревни: полковник был местным летописцем, ибо являлся землевладельцем и, по своему собственному мнению, даже сквайром. Констебль навеки войдет в анналы как персонаж анекдотов о мелких правонарушениях, ибо он честно служил своему хозяину.

Баловство с краденым добром сподвигло меня заняться и другими видами деятельности. Их незаконность делала унылое существование в невероятно скучном месте чуть менее пресным. Главное было не в деньгах, я вас уверяю. Я не так уж много зарабатывал на полировке и переплавке мелких серебряных вещиц — воровской добычи при взломе домов деревенских жителей и при ограблении провинциальных антикварных лавок. Я занимался этим, чтобы не погрязнуть в повседневности. А еще в результате у меня появились кое-какие связи в призрачно-сумеречном мире нарушителей закона, в котором потом я прожил очень долго.

Впрочем, теперь я вернулся к линейному существованию, без разветвлений, и все мои яйца сложены в одну корзину. Правда, яйца эти золотые.

Я старею, и я уже оставил след в истории. Возможно, малозаметный. И уж всяко тайный. Если кто когда надумает порыться в анналах той деревеньки, он узнает, кто отлил два церковных колокола и кто рано или поздно поставил предупредительный знак на том скользком повороте — если его все же поставили. Но о моем вкладе в историю мало кто знает, да никто и не узнает, разве что читатель этих строк. Этого и достаточно.

Падре Бенедетто пьет бренди. Он уважает коньяк, причем предпочитает арманьяк, но вообще-то не особенно привередлив. Привередливость ему не по карману: его небольшой частный доход сильно зависит от колебаний фондового рынка. Религиозное рвение в Италии поутихло, церковь посещают не так уж и часто, так что денег в кружку для пожертвований падает совсем немного. На службы к нему приходят одни старушки в черных шалях, пропахших нафталином, и старички в беретах и кургузых пиджаках. Уличные мальчишки кричат ему в спину «bagarozzo» [Священник (ит., пренебр.)], когда он, облаченный в сутану, шагает к мессе.

Сегодня на нем, как обычно, повседневная одежда, форменное одеяние католического падре: черный костюм неловкого, старомодного кроя — на плечи осело несколько коротких седых волосинок, — черный шелковый галстук и обтрепанный белый воротничок. Это облачение выглядело обтерханным и старомодным уже в тот момент, когда вышло из рук портного — едва тот, словно пуповину, перерезал последнюю нитку, привязывавшую этот церковный наряд к отрезу светской материи. Носки и туфли у падре черного цвета, обувь до блеска отполирована полой сутаны.

Ежели бренди попадается добрый и легко пьется из бокала, нагретого солнцем, падре Бенедетто не имеет к жизни никаких претензий. Он любит, прежде чем отхлебнуть, понюхать напиток — так пчела зависает над цветком, так бабочка замирает на лепестке, прежде чем приняться за нектар.

— Единственная стоящая вещь, которую придумали francesi [Французы (ит.)], — заявляет падре. — А все остальное…

Он презрительно взмахивает рукой и морщится. О французах, по его понятиям, и думать-то зазорно: они, как он любит говорить, умственно заблудшие, предатели Истинной Веры — Авиньон, по его мнению, не дал миру ни единого порядочного папы — и главные смутьяны в Европе. Он считает совершенно не случайным, что в английском языке прогул зовется «отсутствием по-французски», а ненавистный preservativo [Презерватив (ит.)] — «французской штучкой». Французское вино слабовато и жидковато (как и сами французы), а французские сыры все пересолены. Именно из-за этого, по его мнению, французы так падки до любовных утех. И никакая эта не новость и не открытие. Итальянцы, утверждает падре Бенедетто с убежденностью очевидца, знали это со стародавних времен. Еще во времена Рима, когда Франция была одной из галльских провинций, французы уже были такими. Поганые язычники. Только бренди у них куда ни шло.

Домик падре стоит в средней части извилистого переулка, ответвляющегося от Виа дель Оролоджо. Это скромная постройка пятнадцатого века, говорят, когда-то здесь жили лучшие из часовщиков, давших название соседней улице. Входная дверь сработана из крепкого, потемневшего от времени дуба, утыканного железными заклепками. Дворика перед домом нет, зато с задней стороны имеется уютный садик — и хотя на него выходят окна соседних домов, он выглядит вполне укромным. Садик расположен на склоне холма, и туда попадает больше солнечного света, чем можно подумать. Здания, стоящие ниже по склону, невысоки, и солнце надолго задерживается в маленьком патио.

В этом патио мы и сидим. Четыре часа пополудни. Две трети садика уже скрыты тенью. Нас омывает ленивый, убаюкивающий жар. Сегодня мы пьем арманьяк — из пузатой бутылки зеленого стекла, украшенной единственной этикеткой: черная надпись на бежевой бумаге. Название очень простое: «La vie» [«Жизнь» (фр.)].

Падре мне нравится. Он, конечно, человек церковный, но я готов с этим смириться. Он набожен, но не до фанатизма, он умеет со вкусом рассказать историю, он начитанный собеседник, он избегает догматизма в аргументах и педантизма в их подаче. Мы с ним почти ровесники — у него короткие светлые волосы с проседью и живые улыбчивые глаза.

Познакомились мы с ним всего через несколько дней после моего приезда. Я с виду бесцельно бродил по улицам, вроде как приглядываясь к местным красотам. На деле же я изучал топографию городка, запоминая расположение улиц и маршруты отхода, которыми можно будет воспользоваться в случае надобности. Падре подошел ко мне и приветствовал меня по-английски: видимо, я выглядел куда более типичным англичанином, нежели рассчитывал.

— Могу я вам чем-то помочь? — поинтересовался падре.

— Да я так, осматриваюсь, — ответил я.

— Вы турист?

— Живу тут с недавних пор.

— А где именно?

Я уклонился от ответа, лишь бросил неопределенно:

— Я тут ненадолго. Закончу работу и уеду. Это была чистая правда.

— Если вы собрались здесь пожить, вам нужно выпить со мной стаканчик вина, — заявил падре. — По законам гостеприимства.

Вот тогда-то я и попал впервые в скромный домик в переулке возле Виа дель Оролоджо. Сейчас, оглядываясь назад, я уверен, что после первых же произнесенных мною слов падре увидел во мне кандидата в спасенные души, которые надлежит вернуть в лоно Церкви.

И вот с тех самых пор его садик купается в солнечном свете, а мы прихлебываем, разговариваем, прихлебываем, едим персики. Мы много беседуем об истории. Это наш любимый предмет и источник постоянных споров. Падре Бенедетто считает, что история, под которой он понимает прошлое, — это главный и важнейший фактор, влияющий на жизнь каждого человека. У него есть полное право на такую точку зрения. Он — священник, живущий в доме давно почившего часовщика. Не будь истории, священники остались бы не у дел, потому что только прошлому религия обязана своим правдоподобием. Кроме того, падре живет в доме давно почившего часовщика.

Я же другого мнения. Влияние истории на человеческую жизнь отнюдь не так велико. История представляет собой лишь один из многих факторов и, соответственно, либо влияет, либо не влияет на поступки и помыслы человека. А кроме того, утверждаю я, прошлое — это груда обрывков, свалка дат, фактов и героев, многие из которых были самозванцами, лжеучеными, интриганами, искателями легкой наживы или просто людьми, чье личное расписание удачно совпало с расписанием исторических судеб. Для падре Бенедетто понятие «судьбы», разумеется, неприемлемо. Судьба — это понятие, изобретенное людьми. А на самом деле нами правит Бог.

— Люди — заложники истории, история заключена в них, как кровь Христова заключена в потире, — говорит он.

— Никакие мы не заложники истории, — возражаю я. — Вот лично меня история никак не затрагивает, ну разве что материально. Я ношу вещи из полиэстра благодаря историческому событию — изобретению нейлона. Я езжу на машине, потому что был придуман двигатель внутреннего сгорания. Но неверно утверждать, что я поступаю так-то и так-то только потому, что во мне заключена история и она влияет на мои поступки.

— Ницше утверждает, что история — провозвестник новых истин. Любое событие, любой факт оказывают влияние на все грядущие эпохи и все последующие поколения Живущих.

— Ну и болваны эти самые Живущие!

Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.

Падре Бенедетто раздражен моим издевательским тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.

— Так зацикливаться на истории можно только в том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила — что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому хочется представить себя в выгодном свете? История — всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. — Вам, падре, должно быть стыдно.

Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске еще осталось пять штук.

Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.

— Как же можно жить здесь, в Италии, где история повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким презрением? — спрашивает он.

Косточка его персика ударяется о стену и падает в бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах здания за персиковым деревом похожи на стыдливо опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например самого падре, принимающего ванну.

— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть кое-какие развалины и древние постройки. Но история? С большой буквы? Я утверждаю, что вся история — ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии, о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим себе в усы. Не было у римлян времени на историю, когда монеты каждую неделю становились все легче и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.

— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает падре Бенедетто.

— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.

— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?

Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви. Разве что бывший.

— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.

Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.

— Так вы живете ради будущего?

— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.

— А что такое будущее, как еще не написанная история?

Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.

— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.

— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. — Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной картине.

— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.

Он смеется. Я откланиваюсь.

— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.