— Ничего не случилось.

Не хочу и думать, что было бы, если б я все-таки уронила крышку. Я аккуратно кладу ее на пол вверх дном и говорю Гусу:

— Совсем ничегошеньки не случилось, не волнуйся. Хорошо все.

Гус настоящий паникер. Интересно, он всегда таким был или это дяденька с тетенькой виноваты? Каким он был до того, как попал сюда? Мальчишкой, который лазает по деревьям, ловит лягушек и играет в страшные игры — или который читает книжки и боится темноты? Мы об этом как-то раз заговорили, но мне стало грустно, и я сказала, что не хочу больше. Просто в моих-то самых ранних воспоминаниях, почти во всех, уже есть дяденька с тетенькой и те плохие вещи, которые они со мной творят.

Они сохранили газету с того времени, как я пропала. Тетенька мне читала оттуда вслух, рассказывала, что случилось с мамой, показывала фотографии плачущего папы возле нашего большого голубого дома. Рассказала, как меня искала полиция, а потом быстренько злорадно добавила, что больше меня не ищут, мол, я уже никому не интересна, и похищение чужого ребенка сошло им с рук.

— Красть детей, — сказала тетенька, — настоящая легкотня.

Я продолжаю изучать унитаз. В бачке полно мерзкой грязной воды, а я туда случайно руку засунула по самый локоть. Я морщусь, трясу рукой — не знаю, что там, моча или нет, — потом опускаюсь на пол и шарю по изнанке крышки.

Изнанка у нее совсем другая, не такая гладкая, как весь унитаз, — шершавая, грубая. Я провожу пальцем по неровному краешку — то, что надо.

Гус страшно переживает, что задумка моя добром не кончится. Я ему столько раз пыталась втолковать — если мы хотим отсюда выбраться, нам ничего другого не остается. Беда в том, что Гус скорее тут останется, чем рискнет попасться.

Я вожу ложкой туда-сюда по шершавому краю. То и дело задеваю его костяшками, обдираю их — жжет страшно. Ложка потихоньку стачивается. Пока она еще не острая, но если подольше посидеть — станет.

— Лучше не надо, — говорит Гус.

— Почему это? — спрашиваю я.

— Они тебя убьют.

Я провожу пальцем по слегка сточенному краю ложки, впервые за долгое время чувствуя внутри надежду, и отвечаю:

— Если я не убью их первая.

* * *

Я никогда и не думала никого обижать, а тем более убивать. Не по мне это. Внутри у меня нет жестокости… ну, или не было. Но когда человек сидит запертый в темноте, мысли у него портятся. Человек меняется, становится другим. Вот и я уже совсем не та девочка, которую дяденька с тетенькой когда-то украли.

Если б не Гус, я бы тут так долго не продержалась. Гус — самое лучшее, что со мной было.

Не знаю точно, когда он появился. Однажды я очень крепко заснула, а когда проснулась — из ниоткуда взялся Гус. Он сидел в углу и рыдал, еще больше несчастный, чем я.

Дяденька с тетенькой, говорил он, открыли дверь в подвал, впихнули его на лестницу и заперли. Гусу тогда было двенадцать. Кто знает, двенадцать ему до сих пор или нет…

Потом, когда Гус успокоился, он рассказал, что его заманили тем большим красным Клиффордом, будто рыбку на крючок поймали. А собак-то бедняжка Гус любит. Вот и не устоял, когда тетенька ласково ему улыбнулась и спросила, не хочет ли он погладить ее собаку, которая как раз сидела в машине, высунув из окна свою большую морду.

Гус в тот день играл в мяч на площадке. Никто не видел, что его увели. Мяч так и остался на площадке. Интересно, почему Гус играл один? У него что, совсем не было друзей? Я его никогда не спрашивала. Да и не важно это, ведь теперь у него есть я.

* * *

И днем и ночью я работаю над ложкой. Не знаю, сколько уже с ней вожусь, но сточить более-менее получилось. Пока еще не идеально, конечно, неровно, однако кончик ничего такой, острый. Когда тыкаю им в палец, делается больно. Я трушу ткнуть сильнее, чтобы до крови, но потом-то все равно придется. Надо будет проверить, работает ли мое оружие.

Сколько же я точу эту штуковину? Явно долго, рука устала страшно. Гус предложил помочь, но я не дала, потому что не хочу, чтобы ему влетело. На самом деле помогать ему не хочется, я точно знаю, он ведь до полусмерти боится моего плана и предложил просто из вежливости. Если кому и отвечать, так это мне.

Когда я ложку не точу, прячу ее в бачок унитаза и накрываю крышкой.

Сейчас я тружусь, хотя дяденька с тетенькой дома. Другого выхода нет, если мы собираемся отсюда выбраться. Тут я слышу, как тетенька говорит, что пошла нас кормить, и со всех ног бросаюсь с ложкой к унитазу. Дверь вдруг распахивается, и меня вновь ослепляет. На лестнице появляется тетенька.

— Забирай свой ужин! — говорит она, но я не иду, потому что обычно после этих слов она ставит миску на верхнюю ступеньку и уходит, а сегодня — нет. — Сколько раз повторять? Я тут не официантка в ресторане! Так что подымай зад, и чтоб через пять секунд миски тут не было, а не то пеняй на себя! Пять! — рявкает тетенька, начиная отсчет.

Я гляжу на Гуса — он со страху окаменел. Придется забирать мне, потому что Гус даже не шевелится.

— Четыре! — продолжает считать тетенька.

Не успеваю я опомниться, как она почти досчитывает до конца, а мне еще нужно спрятать ложку в унитаз, накрыть бачок крышкой и уставшими ногами забежать по лестнице.

Я не дурочка: что такое пять секунд, понимаю, и это не очень-то много. Я помню, как считать, и, когда до смерти скучно, решаю в уме примеры. Поэтому знаю, что до одного тетенька дойдет мигом.

— Три! — говорит она.

Мне точно не успеть. Руки и ноги дрожат, сердце громко колотится. Я бегу и успеваю глянуть боковым взглядом на Гуса. Он сидит на полу, ноги поджал к себе, весь перепуганный, вот-вот заплачет.

Как раз когда тетенька произносит «один!», я добегаю до нижней ступеньки. Тетенька сверху глядит на меня, а мне, чтобы тоже ее увидать, надо щуриться, потому что к свету глаза не привыкли. В руках у нее собачья миска с ужасной едой.

Тетенька заливается мерзким смехом — она рада, что перепугала меня.

— Не хочешь, значит, есть? — спрашивает она довольно, стоя наверху, будто самая умная. Ответа моего тетенька не ждет и сразу продолжает: — Думаешь, у меня уйма времени, чтобы сидеть весь день и ждать, пока ты заберешь еду?

— Нет, мэм, — говорю я, а губы у меня дрожат.

— Что «нет, мэм»? — сурово переспрашивает она.

— Нет, мэм, я не думаю, что у вас уйма времени, чтобы сидеть весь день и ждать, пока я заберу еду, — повторяю я.

— Так не хочешь есть-то? — спрашивает тетенька.

Я думаю, как правильно ответить. Есть я хочу. Просто не хочу еду, которую она готовит. Но если так прямо и сказать, тетенька рассердится, потому что она приложила усилия и сготовила для меня.

— Хочу, мэм.

Тогда тетенька говорит:

— Не помешало бы тебе хоть иногда выражать благодарность. Я ведь не обязана тебя кормить, верно? Могла бы просто бросить тут помирать с голоду.

— Простите, мэм… — говорю я, уставившись в пол, чтобы не видеть ее мерзкого лица.

— Ты чего это там делала, что так долго шла сюда? — спрашивает тетенька.

Мне не нравится, как она на меня глядит. В животе у меня нехорошо от мысли, что она знает про мои планы. Все тело напрягается. Но ложка спрятана в унитаз так, что ее никогда не найти. А пока ложка в безопасности, я тоже в безопасности.

— Я спала, — вру я.

— Чего-чего?! — внезапно рявкает тетенька, становясь еще злее, чем раньше. Лицо у нее делается краснющим.

Свою ошибку я понимаю слишком поздно.

— Я спала, мэм, — исправляюсь я.

В конце предложения мне всегда надо говорить «мэм» — из уважения и благодарности за все, что тетенька для меня делает, а не то накажут.

Какое-то время тетенька молча на меня глазеет. Мне не нравится молчание, потому что тогда я ее боюсь больше всего.

— Похоже, кое-кто сегодня все-таки останется без ужина, — говорит она, а потом бормочет себе под нос: — Неблагодарная дрянь…

Тетенька уходит, унося жижу с собой. Она хлопает дверью и запирает ее, а я с деревянной ступеньки тут же опускаюсь на бетонный пол. Если отобрать у нас с Гусом ужин — это и есть наказание, и сейчас я еще легко отделалась.

Но я не глупая — знаю, что все так хорошо быть не может.

* * *

Тетенька не кормит нас с того дня, как я забыла сказать «мэм», хотя не очень-то и хочется есть ее гадкую еду. Хотя в принципе я есть хочу и мне нужно есть. Не знаю, сколько уже прошло. Поди, несколько недель.

Сперва голодно было по-страшному, но потом голод куда-то ушел и пришло какое-то другое чувство, еще хуже. Первые дни я до того думала о еде, что мне стали мерещиться запахи и вкусы. Теперь я о ней думаю мало. Больше думаю о том, каково это будет — помереть с голоду. Просто умру во сне? Или у меня остановится дыхание, перестанет биться сердце и я буду хватать ртом воздух?

Попить нам тетенька тоже не дает, а хочется страшно. Мы с Гусом просидели без ничего так долго, что пришлось пить противную воду из бачка унитаза, потому что другой у нас нету. Пьем мы малюсенькими глоточками, а то неизвестно, когда она может кончиться, поэтому наши страдания никуда не уходят и пить хочется все так же сильно.