— Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.

— Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.

— Ваша манера говорить унижает меня, — сказал, вдруг рассердившись, Титус. — Для меня все это серьезно.

— Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.

— В моих черно, — откликнулся Титус, — если это можно назвать окраской.

— Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.

— Я бросил Юнону.

— Бросил?

— Да.

— Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.

— Я думал, вы меня возненавидите.

— Возненавижу? С чего бы?

— Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…

— Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я безусловно являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.

— Я тоже любил ее, — сказал Титус. — Если вы способны в это поверить.

— Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.

— Господи! — сказал Титус. — Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.

— Попробую, — пообещал Мордлюк. — Хотя привычку так сразу не избудешь.

— Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?

Мордлюк отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.

— Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.

Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.

— И как насчет замка, о котором ты говорил, — этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой и их отражения. Послушай! Ты слышишь?

— Что? — спросил Титус.

Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.

Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все как один вглядываясь в ту же сторону.

— Что там? — спросил Титус.

Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.

Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом — сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.

— Это за нами, — сказал Мордлюк. — По нашу душу.

— Но почему? — спросил Титус. — Что я сделал?

— Ты уничтожил чудо, — ответил Мордлюк. — Известно ли тебе, сколько возможностей таилось в том шарике? Глупая твоя голова, да такая штука способна угробить полмира. А теперь им придется все начинать сначала. За тобой наблюдали. Готовились к действиям. Быть может, они нашли твой кремень. Возможно, видели нас с тобой вместе. Возможно то… возможно другое. Определенно могу сказать лишь одно. Тебе надлежит исчезнуть. Поди-ка сюда.

Титус нахмурился, потом распрямился. Потом шагнул к Мордлюку.

— Ты что-нибудь слышал о Подречьи? — спросил Мордлюк.

Титус покачал головой.

— Вот этот знак позволит тебе попасть туда, — Мордлюк подвернул одну из манжет, отодрал кусок ее подкладки. На клочке ткани был оттиснут значок

— И что он должен означать? — поинтересовался Титус.

— Помолчи. Время уходит. Барабаны бьют уже вдвое громче. Прислушайся.

— Я слышу. Что им нужно? И как же ваши…

— Мои животные? Пусть только попробуют тронуть их. Я на этих козлодуев белую гориллу спущу. Спрячь знак, голубчик. И смотри, не потеряй его. Он поведет тебя вниз.

— Вниз? — переспросил Титус.

— Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.

— Я не понимаю, — сказал Титус.

Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика.

— Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только лестницы кончатся, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево и ты увидишь, смутно, тоннель — сводчатый, завешенный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.

Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.

— На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.

— Ах, сэр, — ответил Титус, — оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!

— Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.

— Сэр, — сказал Титус, — не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…

— Наплюй на ученых! — ответил Мордлюк. — Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…

— Воды, — повторил Титус. — Будь я проклят, если снова полезу топиться.

— Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, — и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве — пустые просторы и бесконечные проходы.

Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, рыночной площади, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая, или так только казалось, часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Все, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.

Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.

Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное — царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги — казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.

Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди, перемещающиеся на разных высотах, по-разному различимые — одни лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие бледно светящиеся на фоне мрака. И «озера», постоянно меняющие самую природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоит лишь отвернуться, открывающие мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не составляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.

И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.

У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками — и хранил молчание, столь же испуганное, сколько и всеобщее. Был ли причиной того стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что все известное о Подречье — чистая правда, — в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.

И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем — и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.

Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру — или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.

Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.

Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.

Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки — одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.

Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Господин Рактелок лежал на тощей подстилке, чело его было изборождено многими часами полураздумий, плоское лицо созерцателя обращено к темному, но мерцающему потолку, на котором собирались и нависали бусины влаги, все росшие и росшие, как ягоды, и падавшие, вызрев, на землю.

Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия — с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших друг друга.

Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.

В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.

Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах — всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились уложенные, как кирпичи, в штабеля так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.

Из пятисот экземпляров, тридцать лет назад отпечатанных издателем, который вскоре после того обанкротился, продано было только двенадцать.

Вокруг кровати триста идентичных томов возвышались… подобно стенам или крепостным валам, защищавшим господина Рактелка — от чего? Тайный запас этих книг, понемногу копивший пыль и чешуйниц, имелся и под кроватью.

Он лежал, и прошлое его лежало с ним рядом, под ним, в головах: прошлое, повторенное пять сотен раз, покрытое чешуйницами и пылью. Голова Рактелка, как голова Иакова на известном барельефе, покоилась на испустивших дух томах. Лестница уходила в небо от его жалкой постели. Но ангелов не было.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

— Что ты там делаешь? — гулко (голос его производил впечатление куда более сильное, нежели все, что он когда-либо имел сказать) спросил господин Рактелок. — Я в свое время видывал вещи весьма омерзительные, но еда, которую ты, господин Шуллер, стряпаешь, тошнотворнее всего, что я способен припомнить.

Господин Шуллер не потрудился даже поднять голову. Таков уж был распорядок дня. Он оказался б неполным, если бы Рактелок позабыл оскорбить своего нахохленного, нескладного друга, продолжавшего помешивать содержимое медного котелка.

— Хотел бы я знать, сколько людей угробил ты за свою жизнь, — пробурчал Рактелок, роняя голову назад на подушку из книг, отчего в воздух взвилось облачко пыли и, пока пылинки сплывали в ламповом свете, возникали новые небеса, новые созвездия. — Ну? Ну? Сколько людей отправил ты на одр смерти с помощью твоей бесталанной отравы?

Даже Рактелок уставал временами от своих тяжеловесных шуток — вот и теперь он закрыл глаза. Шуллер, по обыкновению, промолчал. Впрочем, Рактелок был доволен. Более, чем когда-либо, ощущал он сейчас потребность в дружеском общении, он и рот-то раскрыл лишь из желания доказать себе самому, что у него и впрямь есть друзья.

Шуллер все это знал и время от времени поворачивал ястребиное личико к былому поэту, приподнимал сухой уголок безгубого рта в сухой же улыбке. Скудное это приветствие много значило для Рактелка. Оно также входило в порядок дня.

— Ах, Шуллер, — пробормотал распростертый Рактелок, — твоя сухота все едино что свежий сок для меня. Я люблю тебя пуще морских галет. В тебе нет свежих эмоций. Ты сух, дорогой мой Шуллер, так сух, что покрываешь кожу мою морщинами. Не покидай меня никогда, старый друг.

Шуллер обернулся к кровати, но помешивать сероватый развар не перестал.

— А ты разговорчив нынче, — сказал он. — Смотри не перетрудись.

Третий из составлявших эту троицу — Швырок — поднялся на ноги.

— Не знаю, как ты, — произнес он прямо в середину пространства, разделявшего Шуллера и Рактелка, — но если говорить обо мне, то я с печалью на короткой ноге.

— Как и всегда, — отозвался Рактелок, — в такое-то время суток. Я тоже. Да, тут у нас вечная проблема. Должен ли человек оставаться голодным или ему надлежит пожирать Шуллерову размазню?

— Нет, я не о еде говорю, — сказал Швырок. — Существуют вещи похуже. Я, видите ли, погубил мою жизнь. Оставил ее где-то там, сзади. Был ли я не прав?

Он поднял лицо к мокрому потолку. Никто ему не ответил.

— Когда я бежал из безжалостных копей, — продолжал он, скрестив на груди руки, — где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката был для рта моего, как нож, как белая смерть, еще более страшная, чем любые потемки души… когда… я бежал, то поклялся…

— Никогда, что бы с тобой ни случилось, ни на что больше не жаловаться, ибо ужаснее этих копей ничего уже быть не может, — сказал Рактелок.

— Постой, ты-то откуда знаешь? Кто был…

— Мы уже слышали это множество раз. Ты слишком часто повторяешь свою повесть, — ответил Шуллер.

— Они не покидают моей головы, и я забываю.

— Но ты же сбежал. Чего ж теперь волноваться насчет твоего приговора?

— Я так счастлив, что они не могут меня схватить. О, не позволяйте им возвратить меня в соляные копи. Было время, я коллекционировал яйца — и бабочек… и мотыльков…

— Меня начинает томить голод, — сказал Рактелок.

— Я тогда страшился ночей, которые проводил один, но, спустя какое-то время, после того как мне по разным причинам пришлось расстаться с домом и проводить вечера с чужими людьми, я вспоминал те одинокие ночи как нечто волнующее. Меня всегда изнуряло желание снова остаться одному и упиться безмолвием.

— Я был бы не прочь остаться один здесь, — произнес Рактелок.

— Место это не из лучших, истинная правда, — сказал Швырок, — но я провел в нем двенадцать лет и другого дома не имею.