— Дом, — сказал Шуллер. — Что такое дом? Где-то я уже слышал это слово. Постойте… сейчас припомню… — Помешивание прервалось. — Да-да, сейчас припомню… (Тон его был резок и тверд.)

— Ну, так давай же, мы слушаем, — сказал Рактелок.

— Я расскажу, — отозвался Шуллер. — Дом — это комната, испещренная отсветами камина, с картинами и книгами. И когда шепчет дождь и падают желуди, узор листвы ложится на спущенные шторы. Дом — это место, где ничто тебе не грозит. Место, из которого я сбежал. Кто упомянул здесь о доме? Кто вспомнил о нем?

И тонкогубый Шуллер, так гордившийся умением владеть собой и ненавидевший сентиментальность, вскочил, в гневном недовольстве собой, на ноги и заковылял прочь, зацепив по пути котелок, отчего серенький супчик вяло плеснул под кровать Рактелка.

Весь этот шум заставил остановиться и вытаращить глаза двух проходивших мимо и услышавших крики Шуллера мужчин.

Один склонил, точно птица, цинготную голову набок, а после пихнул своего спутника локтем в бок, да так шибко, что едва не сломал ему одно из ребер поменьше.

— Ты что, больно же! — взревел тот.

— Забудь! — ответил его вспыльчивый друг. Он оглядел Рактелка и Швырка, сидевших, насупив брови так, что те обрели сходство с птичьими гнездами.

Швырок встал и на несколько шагов приблизился к незваным гостям. Затем задрал голову к потолку.

— Когда я бежал из безжалостных копей, — начал он, — где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката…

— Да, старина, это все нам известно, — прервал его Рактелок. — Сядь и помолчи. Позволь мне спросить этих господ, питают ли они интерес к литературе.

Один из двоих — тот, что повыше, длиннорукий и длинноногий, коротко стриженный, с травянисто-зеленым шейным платком, — привстал на цыпочки.

— Интерес! — воскликнул он. — Да я, если правду сказать, сама литература и есть. Вы наверняка это знаете. В конце концов, мой род никак уж не назовешь бесславным. Мы, как вам известно, покровители искусств и были ими сотни лет. Сомнительно, в сущности говоря, чтобы литература нашего времени вообще смогла бы появиться на свет без вдохновенного руководства со стороны семейства Фу-Фу. Подумайте о великих сочинения, которые никогда не были б созданы, если бы не попечительство моего деда. Подумайте хоть о творениях Моржча вообще и о его шедевре «Пссс», в частности, о том, как моя мать нянчилась с ним, ведя от хаоса к ясному видению…

— Ой, заткнитесь, — произнес некий голос. — Меня тошнит и от вас, и от вашей семьи.

Голос принадлежал Рактелку — окруженный и огороженный сотнями не разошедшихся экземпляров своего злосчастного романа, он полагал, что только ему дано право судить и о литературе, и обо всем, происходящем за кулисами ее грязноватой сцены.

— Фу-Фу, это ж надо, — продолжал он. — Да вы и ваша семья — не кто иные, как шакалы от искусства.

— Ну знаете, — отозвался Фу-Фу, — это, знаете ли, навряд ли справедливо. Конечно, творцом быть дано не всякому, однако семья Фу-Фу извека…

— А ваш друг, он кто? — перебил его Рактелок. — Тоже шакал? Ну да ладно. Шуллер сбежал. Сегодня он помогал мне душить мои чувства. А теперь улетел, унесенный их восходящим потоком. Подвел меня. Мне нужен друг-циник, старина. Цинизм меня умиротворяет. Садитесь же. Ваш друг тоже из Фу-Фу? Я, как видите, подобрел. Не умею я обзаводиться врагами, во всяком случае навсегда. Да я и сержусь-то, лишь когда на глаза мне попадаются мои книги. В конце концов, в них вложены мои сокровенные чувства. А кто их читает? Кому они интересны? Ответьте мне на этот вопрос!

Швырок встал, как будто вопрос обращен был к нему.

— Я оставил жену, — сказал он. — На самом краю ледника. Прав ли я был?

И он топнул по мокрому кирпичному полу, прищелкнув каблуком и подняв брызги.

Но поскольку никто на него и не посмотрел, он сник, ссутулив распрямленную было спину. И повернулся к писателю.

— Может, я продолжу готовить развар? — спросил он.

— Да, если это развар, — ответил Рактелок. — Всенепременно продолжайте. Что до вас, господа, присоединяйтесь к нам… откушайте с нами… и разделите с нами колики в животе… а после, коли приспеет, умрите опять-таки с нами, как преданные друзья.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

И именно в этот миг, когда Рактелок почти уже принялся разглагольствовать… когда Шуллер исчез… когда Швырок собрался завести повесть о соляных копях, а Фу-Фу почти уже вытащил из-за пояса длинный столовый нож и друг его почти уже начал размешивать то, что осталось в котелке от вялых сероватых волокон… именно в этот миг наступила пауза, повисло молчание, и в веской сердцевине его послышался новый звук — быстрый, глухой, летящий издалека топоток гончих псов.

Он исходил из темных, пустых просторов, лежавших к югу от каменных ульев Подречья, и он нарастал.

— Вот они снова, — сказал Рактелок. — Молодцы первый сорт, тут и сомневаться нечего.

Никто ему не ответил, никто даже не шелохнулся, ожидая гончих.

— Я думал, они явятся раньше, — сказал Фу-Фу, — но смотрите, смотрите…

Впрочем, смотреть было не на что. Разве только на долгую тень и тусклый свет, ползущие по пропитанным водой кирпичам. Гончие оставались еще в лиге отсюда, если не дальше.

Почему эти люди, склонив головы набок, с таким нетерпением ждали появления их? Почему так напряглись?

Да просто так оно всегда и было в Подречье, где дни и ночи казались настолько однообразными, настолько долгими и безликими, что любое событие, пусть и давно ожидаемое, мгновенно пронзало тьму, подобно мысли, пролетающей сквозь мертвый череп, и даже самое пустяковое происшествие обретало пропорции сверхъестественные.

Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.

Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же — оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.

Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.

На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества подобные тому, лежачим центром которого был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.

Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.

Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему — и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.

Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.

Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.

На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.

Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.

Жена старика более деятельна — здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Тот составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.

Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеление морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятии жены он не участвует, зная, что оно — единственная ее радость, и что узлы и перевивы нитей наверняка ее переживут.

Впрочем на этот раз старушка, услышав гиканье, поднимает голову от работы.

— Иона, милый, — произносит она, — ты здесь?

— Конечно здесь, любовь моя. Что такое? — откликается старик.

— Мысли мои убрели в прошлое… в те времена… почти еще до того, как я… почти как если бы… чем же я тогда занималась? Не могу припомнить… никак не могу…

— Конечно, белочка моя; все было так давно.

— Но одно я помню, Иона, милый, хотя были ль мы вместе… ох, конечно же были. Мы ведь убежали, правда, упорхнули, как два перышка, от наших врагов. Какие мы были красивые, Иона, я и ты, скакавший рядом со мною по лесу… ты слушаешь, дорогой?

— Конечно, конечно…

— Ты был моим принцем.

— Да, белочка моя, так и было.

— Я устала, Иона… так устала.



— А ты откинься назад, дорогая.

Он попытался выпрямиться, чтобы коснуться ее, но не смог, поскольку первое же движение отозвалось в нем приступом боли.

Один из четверых, играющих на мраморном столе в карты, оборачивается на негромкий стон, но так и не сумев понять, откуда тот взялся, снова возвращается к изучению своих карт. Другим, кто услышал стон, оказывается практически голый младенец, ползущий к дряхлой чете, волоча за собой левую ногу, как если бы та была мертвым, никчемным придатком.

Когда младенец добирается до кушетки, на которой сидит, вновь погрузившись в молчание, чета стариков, он начинает разглядывать их с сосредоточенностью, которая, будь он взрослым, могла бы смутить обоих. Затем младенец встает, вцепившись, чтобы удержать равновесие, в край кушетки. В глазах оборвыша светится невинность, слишком трогательная, чтобы в них можно было смотреть подолгу. Предельная невинность, выжившая, вопреки всему мировому злу.

Или это, как мог бы подумать кто-то, попросту пустота? Лазурная бездонность? Слишком ли циничным было бы счесть, что у ребенка нет в голове ни единой мысли и ни единого проблеска света в душе? Но почему же тогда он в самый что ни на есть чувствительный миг вдруг облился слезами и прорезал сумрак по золотистой дуге?

Напустив, с несосветимой смесью равнодушия и торжественности, маленькую лужу, младенец замечает чайную ложку, поблескивающую в тенях под кушеткой, плюхается на голую попку, выпрямляется и уползает к сокровищу. Младенец выглядит истинным воплощением целеустремленности. О крохотном привеске своем он забыл, и тот болтается в воздухе, будто слизень. Всякий интерес к нему младенец утратил. Ложка — вот его все.

Но привесок уже успел совершить дело самое злое… при всей невинности его, при всем неведении, ибо подверг массированному удару фалангу боевых муравьев, которые, ничуть не догадываясь, какой на них надвигается ливень, переходили сильно пересеченную местность.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Малыш, а с ним отец и мать, беженцы с Железного Берега, сидят друг против друга за столом. Отец разыгрывает свои карты, используя для этого лишь малую часть мозга. Все остальное — орудие острое, как коса, — пребывает далече отсюда, в чистом царстве уравнений.

Его супруга, женщина с массивными челюстями, бросает на него привычно гневные взгляды. Как и всегда, она уже выиграла столько условных денег, что хватило бы на дюжину состояний. Но, насколько она способна судить, здесь, в Подречье, да и где бы то ни было, денег для них нет. Все пошло вкривь и вкось. Дядя ее был некогда генералом, а брата и вовсе однажды представили герцогу. И что теперь от этого толку? Те были настоящими мужчинами. А у мужа только и есть что голова. Не следовало им покидать Железный Берег. И жениться тоже не следовало, а что касается сына… лучше б ему было и не рождаться. Женщина обращает к мужу костлявое лицо. Каким холодным он выглядит: каким бесполым!

Она поднимается на ноги.

— Мужчина ты или нет? — кричит она.

— Прелестный вопрос! — отзывается голос, похожий на звук треснувшего колокола. — «Мужчина ты или нет?» — спрашивает она. Как забавно! Как шаловливо! Ну-с, господин Зет? Мужчина ли вы?

Блестящий, умеющий отчетливо выражать свои мысли, господин Зет обращает опушенные белыми ресницами глаза к жене, но видит лишь Tx1/4 p3/4 = 1/2 — prx1/4 (инвертированное). Следом он обращает их же к стройному, гибкому человеку с надтреснутым голосом и вдруг понимает, что последние три года конструктивного мышления он потратил впустую. Исходные посылки его были неверны. С какой это стати решил он, будто Вселенной присуще внутреннее устроение?

Сообразив, что достучаться до этого господина не проще, чем добраться до горизонта, Треск-Курант отбрасывает со лба волосы, смеется, как карильон, и не обинуясь, машет рукой партнерам по картам, словно бы говоря: «Ну разве не чудо?»

Однако партнер его, трезвый и рассудительный Возник, никакого тут чуда не видит и потому откидывается, полузакрыв глаза, на спинку кресла. Человек он плотный, вдумчивый, не склонный к экстравагантности ни в мыслях, ни в поступках. Он внимательно следит за Треск-Курантом, поскольку тот имеет склонность выходить за рамки приличия.

Да, Треск-Курант счастлив. Жизнь для него состоит из «сейчас» и ничего кроме «сейчас». Прошлое забывается им, едва миновав, а концепция будущего ему и вовсе безразлична. Зато мимолетный миг заполняет его целиком. Есть у него привычка трясти головой — не по причине несогласия с чем бы то ни было, но из-за пикантности самого бытия. Он мотает головой туда и сюда, так что кудри его выделывают курбеты.

— Тот еще типчик, ваш муж, — восклицает Треск-Курант, перегибаясь через стол и хлопая госпожу Зет по весноватому запястью. — Он безупречен, а? А? А? Но такой угрюмый… Почему он не играет, не веселится?

— Ненавижу мужчин, — отвечает госпожа Зет. — И вас в том числе.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

— Иона, милый, ты хорошо себя чувствуешь? — спрашивает старая-старая женщина.

— Конечно. А что такое, белочка? — старик разглаживает бороду.

— Я, похоже, задремала.

— А я все гадал… Все гадал…

— И мне приснился сон, — говорит старуха.

— О чем?

— Не помню… что-то такое про солнце.

— Солнце?

— Огромное круглое солнце, которое грело нас когда-то давно.

— Да, я тоже его помню.

— А лучи помнишь? Длинные, ласковые лучи…

— Где же мы тогда были?..

— Где-то на юге.

Старушка поджимает губы. Глаза ее так устали. Руки движутся, движутся, распутывая пряжу, и старик глядит на нее с таким выражением, словно в мире нет существа милее.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! — откинув голову, трескливо, как фаянсовая посуда, зареготал Треск-Курант.

— Угомонитесь, — сказал Трезвозник, человек плотного сложения. — Вам же будет лучше, если утихомиритесь. Возможно, жизнь представляется вам уморительной, но. Они все еще идут по вашему следу.

— Так я никаких следов не оставил, — ответил Треск-Курант. — А если и был какой, то давно уже выветрился. Давайте не будем думать о них. Я счастлив в этом полусвете. Всегда обожал сырость. Ну что тут поделаешь. Она меня устраивает. Ха-ха!

— Этот ваш смех, — сказал Возник, — рано или поздно погубит вас.

— Только не он, — возразил Треск-Курант. — Я здесь в такой же безопасности, как томаты в тумане. И к черту четвертое измерение. Настоящее — только оно и имеет значение!

Он тряхнул головой, отбросив упавшие на глаза волосы, и, развернувшись на беззаботных каблуках, ткнул пальцем в некую фигуру, маячившую в тенях.

— Взгляните на нее, — воскликнул он, — почему она стоит без движения? Почему не смеется и не поет?

В тенях стояла женщина. Неподвижно. Огромные черные глаза ее наводили на мысль о болезни. Мужчина вошел в дверь. Не глядя ни вправо, ни влево, он направился к застывшей в сумраке темной женщине.

Без всякого выражения смотрела она через плечо на человека, приближавшегося к ней на длинных, тонких ногах. Казалось, его черты, эти высокие, твердые скулы, бледная кожа, блестящие глаза, раздвоенный подбородок, знакомы ей так хорошо, что она не видит причин вглядываться в него. Подойдя к женщине, он угрожающе замер, как богомол, чуть присогнув колени, сплетя длинные пальцы в пучок костей.

— Долго еще? — спросила она.

— Скоро. Скоро.

— Скоро? Что это за слово? Скоро! Десять часов? Десять дней? Десять лет? Ты отыскал Тоннель?

Вуал отвел от нее взгляд, смерив им поочередно каждого из бывших вблизи.

— Так что ты нашел? — повторила женщина, по-прежнему глядя через плечо.

— Тише, черт тебя подери! — сказал, поднимая руку, Вуал.

Черная Роза стояла, выпрямившись, не шевелясь, тело ее разучилось напрягаться и обмякать. Слишком многое пережила она и оттого лишилась умения радоваться жизни. Три революции прокатились над ее головой. Она слышала пронзительные вопли людей. И временами не знала, чьи это вопли — ее или чьи-то еще. Вопли ребенка, лишившегося матери.